Читать книгу «Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний» онлайн полностью📖 — Вениамина Каверина — MyBook.
image

– Этот человек, – с торжественностью, слегка старомодной, говорил Ложкин, – с восемнадцати лет посвятил себя науке. Жил затворником, ни с кем не видался, работал с утра до поздней ночи. В молодости был страстно влюблен в отличную, почтенную женщину – я ее лично знал – и не усомнился отдать ее другому. Отказался от друзей, не позволял себе ни малейшей прихоти. И все это в полной уверенности, что из него выйдет, благодаря подобной твердости, ученый по меньшей мере европейского масштаба. На прошлой неделе служили по нем панихиду. Ничего не вышло. И не женился, и ученым не стал. Ведь, в сущности говоря, за двадцать пять лет написал одну книгу, и та из рук вон плоха, читать невозможно.

– Он, кажется, с ума сошел? – сонным голосом спросил Драгоманов.

– Да, сошел с ума, – торопливо подтвердил Ложкин, – сошел с ума в день двадцатипятилетнего юбилея научной деятельности. Как говорят, взял лист бумаги, разделил на двадцать пять частей, стал подводить итоги и помешался.

Драгоманов с участием покачал головой.

– Я что-то не припоминаю, – задумчиво пробормотал он, – если не ошибаюсь, вы, Степан Степанович, с девяносто восьмого года в университете или с девяносто девятого?

Ложкин остановился посредине комнаты, насупился, постарел, морщинистая черная шея вылезла из воротника.

«Он похож на японца», – внезапно подумал Драгоманов.

– Что ж, вы в самом деле думаете, что я к двадцатипятилетнему юбилею должен непременно с ума сойти?

– Н-нет, не думаю, – вежливо сказал Драгоманов, – не непременно сойти с ума, почему же?..

Ложкин посмотрел на него и рассмеялся.

– Тут, видите ли, есть какая-то крупнейшая ошибка, – сказал он и снова сел, – то есть не крупнейшая, наоборот, мельчайшая, до такой степени ничтожная, что ее трудно приметить. Но ошибка, допущенная в условиях задачи, к моменту решения принимает размеры астрономические. Старый, закаменевший над рукописями славист сидит на торжественном заседании в Академии наук и думает, что он по призванию, кажется, должен был стать репортером. Внезапно оказывается, что все – гиль, чепуха. И что самое страшное – за двадцать пять лет условия задачи забыты…

Он сказал еще несколько фраз и замолчал. В комнате было тихо. На мгновенье ему показалось, что в комнате, кроме него, никого и не было – он один, лицом к лицу с бессмысленными предметами, потерявшими значение и очертания. Он растерянно мигнул и привстал со стула. Драгоманов спал, спрятавшись в тень, неслышно дыша, уронив голову в руки.

4

Между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта, снежная и ночная, под изодранной луной, лежит Нева, туман пропал, возвращенное городу пространство торжествует, светлеет, готовится к зимнему утру.

Заложив руки за спину, закинув голову, разглядывая черное небо, лоскут луны, Ногин шагает в этот час между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта.

День кончен. Университет, лингвистика, Драгоманов забыты до утра. Он свободен покамест, он может думать о школьных друзьях, о прошлогоднем снеге или хотя бы о женщине, которую он сегодня увидел впервые.

Ее зовут Вера Александровна. Ну и что же? Нет, ничего особенного, он просто припомнил имя.

Неподалеку от набережной он бросает в снег перчатку, проходит несколько шагов, быстро оборачивается, поднимает и, улыбаясь, подносит ее… Кому? Он сердито пожимает плечами. Какое мальчишество, бредни… Литература!

И тем не менее он предлагает кому-то руку, чтобы помочь взобраться на крутой подъем набережной. Рядом с ним никого нет, он идет один, и это выглядит, должно быть, очень забавно.

Стеснительно улыбаясь, посмеиваясь, – что ж ты, братец, влюблен? ты влюблен, Всеволод, что ли? – он скользит по накатанной мостовой мимо якорей Адмиралтейства.

Костер шатается в устье Невского проспекта, он подходит к костру, пытается закурить – замерзшими, но веселыми губами спрашивает о чем-то у милиционера. Милиционер трет рукавицей щеки, стряхивает растаявший снег с воротника шинели. И Ногин начинает смеяться – беспричинно. Он начинает болтать без конца. Он для чего-то отдает милиционеру все свои папиросы. Над ним смеются, он сам смеется над собой, он не узнает самого себя. Костер догорает, все расходятся, он догадывается наконец, что пора возвращаться домой, что ночь на исходе, что он влюблен.

Но быть может, все это мальчишество? Бредни? Литература?

5

Строго говоря, в Наличном тупике был только один дом. Бог весть какому чудаку из Откомхоза пришло в голову прибить к его воротам фонарь с тридцать четвертым номером. Таким количеством домов Наличный не мог похвастать и в довоенное время. Равным образом и тупиком он был прозван без достаточных оснований. Революция, ненавидя тупики, приложила все усилия к тому, чтобы разбить и растащить по кирпичам дома, стоявшие поперек дороги гражданину пешеходу. Тупик был превращен в переулок. Тем не менее редкий пешеход прельщался возможностью прогуляться по этому переулку. Разве какой-нибудь подвыпивший, назло мусульманскому закону, татарин-тряпичник проходил, размахивая пустым мешком, ругаясь по-русски, да вылетающие откуда-то из-под земли беспризорные бежали за ним, бросаясь камешками, дразня его «халатом» и распевая:

 
                               Татарин-басурман
                               Положил кошку в карман… —
 

на что татарин, внезапно исполнившись желанием пожертвовать собой, молча расстегивал рубаху и подставлял коричневую грязную грудь под камешки и комочки грязи, летевшие в него градом.

По преимуществу в доме и жили тряпичники и беспризорные. Такому отбору, быть может, то содействовало, что неподалеку в пустырях были устроены, разумеется явочным порядком, мусорные свалки. Огромные кучи мусора высились окрест Наличного переулка. Это были местные Пиренеи, тряпичники с утра до позднего вечера сидели на них, дыша горным воздухом, копаясь в мусоре крюками и палками.

Впрочем, Пиренеи эти пользовались дрянной славой. Всякий сброд и сволочь квартировали в пустырях, и даже милиция не всегда решалась напомнить кому следует о том, что, кроме Наличного переулка, есть еще Гороховая, Шпалерная, Фонтанка.

Ногин жил в четвертом этаже, в разоренной, отсыревшей, запущенной квартире. Хозяин ее, полумертвый старик-татарин, лежал в огромной пустой зале, посередине всего своего жилья, и парализованными глазами следил, как расхищали его добро родичи и единоверцы. Еженедельно впадавшая в бешенство старуха ухаживала за ним. Время от времени, по ночам, Ногин просыпался от шума, грохота, бешеных криков за стеной. Старуха швырялась стульями, проклинала больного, ругалась по-татарски, по-русски и, наконец, на каком-то одному дьяволу известном языке. Нельзя было понять, чем она недовольна. Должно быть, старик раздражал ее медленностью своего умирания.

Не стараясь уснуть, Ногин долго ходил по комнате, накинув на себя одеяло, следя в темноте за красным огоньком своей папиросы. Незнакомые слова арабскими буквами отпечатывались в его мозгу, и усталость, отошедшая было за два-три часа сна, возвращалась к нему вслед за ними. Он много работал последние дни, и не только для того, чтобы затушевать горькое сознание своей отчужденности от яростного лёта событий, который в каждой газетной строке скользил перед его глазами. Со времени поступления в институт он уверил себя, что эта отчужденность необходима ему для самой работы.

Нет, другая, более близкая причина заставляла его, зажимая ладонями уши, сидеть над сборниками арабских документов до тех пор, покамест черная пелена не затягивала тонкие, как пчелиные лапки, неразборчивые очертания.

Он подходил тогда к окну и часами смотрел на рыжие облака, казавшиеся мусорными кучами, сменившими землю на небо.

И в конце концов настойчивая и беспощадная работа, жадное стремление поставить ногами вверх все свое языковое мышление взяло его в свои руки. Казалось, стоило только повернуть в голове какой-то рычаг – и все исчезало: и ночь на Неве, и проклятия старухи за стеной; арабское спряжение, как гигантский метроном, начинало стучать в его голосе, над квартирой татарина, над домом, над всем переулком:

 
Катала, Каттала, Каатала, Такаатала…
 

Рыжие облака проплывали мимо, ночью на Неве ему приснился какой-то детский бред, и, наконец, что из того, что он встретился с милой женщиной, которую, должно быть, никогда не увидит больше? Все это пустяки! Романтика, литература бродит в его крови и мешает заучить бесстрастную систему арабского спряжения:

 
                         Катала, Каттала, Каатала, Такаатала…
 

Он ринулся в грамматику с головой, учил слова, часами рвал себе горло на гортанных звуках. Профессор, у которого он работал, молодой и педантичный, начал ему улыбаться, две перезрелые девицы – его соседки по курсу, служившие некогда в Русско-палестинском обществе, – начали его ненавидеть.

Только однажды, впрочем, пустой случайностью он был оторван от работы.

В этот вечер он впервые взялся за перевод из Корана. Он переводил первую суру, короткую, но исполненную яростного вдохновения. Ее надлежало разъять на грамматические формы, но он забыл об этом. Он читал ее полным голосом, позабыв о больном хозяине за стеной и о старухе, которая спала не менее чутко, чем сторожевая собака.

Он не кончил: кто-то осторожно постучал к нему в двери. Стук был тонкий, ногтем или обручальным кольцом. Ногин привстал, отодвинул стул, прислушался. Никто не мог в такой поздний час стучаться к нему; забегая вперед, он решил, что либо сверчок трещит в гулких, отклеившихся обоях, либо мыши швыряют известку по углам.

Слегка обеспокоенный, но все же улыбаясь, он пошел отворить двери. Постучали вторично. Маленький старичок с курчавой бороденкой, в драповом пальто, в туфлях на босу ногу стоял на пороге его комнаты и жужжал. Казалось, он сам был немного испуган своей смелостью. Ногин, слишком утомленный, чтобы удивляться, молча смотрел на него.

– Никак не сумел уснуть, – пожаловался старичок и вдруг, мимо Ногина, принялся с очевидным интересом рассматривать его комнату. – Может быть, возможно ваши занятия вести шепотом или ну хоть не в полный голос. Не могу уснуть, как ни стараюсь. Уж я всех до одного школьных товарищей перебрал и дышал во всю грудь, как врачи советуют против бессонницы, ну никак! Поэтому только и решился вас обеспокоить… Извините…

– А что вы здесь делаете? – спросил его Ногин. – Как вы сюда, в эту квартиру, попали?

– Я попал сюда, в эту квартиру, в качестве комнатного жильца, – обстоятельно объяснил старичок и добавил шепотом: – Вторую неделю здесь живу, живу вторую неделю. Должно быть, по причине усиленных занятий вы меня до сих пор не успели приметить.

Он поднял голову, ухмыльнулся, заросшее кудлатое лицо его было немного похоже на морду пса.

– Неужели уже вторую неделю? – торопливо переспросил Ногин. Со стороны ему вдруг чуть ли не безумием каким-то причудилась вся эта бешеная работа взаперти над арабской грамматикой.

– Ну, так извините еще раз, – стесняясь, повторил старичок. – Еще раз извините… Я на всякий случай постучал… Может быть, ничего, если и в полный голос. Постараюсь уснуть. Спокойной ночи.

Еще раз заглянув в комнату Ногина, он повернулся и пошел прочь по коридору. Это был Халдей Халдеевич, хранитель рукописей, жужжащий канцелярист.

Но странное дело! Когда Ногин взглянул ему вслед, что-то в походке, в нескладном помахивании левой рукой, в манере закидывать голову при каждом шаге напомнило ему… Кого?

– Наоборот, вы меня извините! Это я помешал вам уснуть. Спокойной ночи! – спохватившись, крикнул он, хотя никого уже не было в коридоре, и, притворив двери, вернулся к своим занятиям. Однако же первая сура на этот раз показалась ему не в меру приподнятой, слишком литературной. Он захлопнул Коран, повернул выключатель, стал раздеваться.

Уже засыпая, он решил, что на этой неделе непременно нужно съездить в Лесной. В Лесном целой коммуной жили экономисты – его земляки и друзья. Он не был у них почти полгода.

Длинный преданный нос одного из них припомнился ему, и – впервые за все время своего отшельничества – он радостно усмехнулся.

6

Некрылов открыл глаза и мгновенье спустя снова закрыл. Глаза ни открывались, ни закрывались. Очевидно, наступало утро. Очевидно, и ему пора было наступать. Или наступить. На что наступить? Или куда наступать? Его ожидали деловые разговоры. Да, он будет наступать. Он наступит.

Только теперь он заметил, что лежит на незнакомом диване, в комнате, которую он забыл. Он ночевал у Сущевского. Сущевский был милый человек и пьяница, но плохой писатель. Кроме того, он богател – в прошлом году этой ширмы с аистом не было. «Они тут отсиживаются в своих ленинградских берлогах и богатеют, – подумалось ему. – Сущевский не должен богатеть. Если он купит еще кожаный кабинет, он совсем писать не сможет».

Утренняя немота и неразбериха лезли ему в голову. Сердитый и серый, как крот, он встал и быстро натянул брюки. На обеденном столе он нашел прислоненную к сливочнику записку: «Виктор, питайся, милый. Я вернусь к пяти. Ночью тебе звонил Драгоманов. Памятуя вчерашний опыт, я тебя будить не решился».

Отфыркиваясь, он вылил всю воду из умывальника на свое голое темя.

«Я заеду к Драгоманову часа в четыре, – решил он. – Досадно, что у него нет телефона». Он быстро съел все, что стояло на столе. Какое-то холодное мясо ему понравилось. Может быть, и ему нужно так жить – с вот такой ширмой и холодным мясом по утрам?

И он тут же решил, что, не наскандалив, не уедет из Ленинграда.

«Все дело в том, что они зазнались, – брюзжал он про себя, царапая на какой-то квитанции ответную записку Сущевскому. – Они зазнались, они до такой степени чувствуют себя великими писателями, что перестали даже завидовать друг другу. Еще завидуют, и то все реже, жены. Жены тоже нашли свое дело. Мужья уважают друг друга, а жены покупают мебель. Скоро диваны будут в чехлах, а меня будут укорять за то, что я еще не купил себе фетровую шляпу. Классики!»

И он вспомнил, что лет восемнадцать назад по Петербургу бродил оборванец, который жил исключительно на счет гимназистов. Завидя гимназиста, он становился во фронт и говорил ему: «Гсдин классик! Caro, arbor, linter, cos! Гсдин классик! Sic!»

И классики кормили его своими завтраками.

7

Со времени первой книги, которой исполнилось уже пятнадцать лет, его больше всего тяготило то обстоятельство, что его имя – Виктор Некрылов – выглядело плохим псевдонимом. Странное чувство, которое испытывает в минуты острого сознания человек, – когда собственная фамилия кажется незнакомой, досаждало ему постоянно.

Он натыкался на свою фамилию. Она мешала ему работать. Ежеминутно он пробовал ее на вкус. Фамилия была псевдонимом. А псевдонимы он ненавидел.

Покамест ему удавалось легко жить. Он жил бы еще легче, если бы не возился так много с сознанием своей исторической роли. У него была эта историческая роль, но он слишком долго таскал ее за собой, в статьях, фельетонах и письмах: роль истаскалась: начинало казаться, что у него ее не было. Тем не менее он всегда был готов войти в историю, не обращая ни малейшего внимания – просят его об этом или нет.

Его нельзя было назвать фаталистом. Он умел распоряжаться своей судьбой. Но все-таки в фигуре и круглом лице его было что-то бабье. Быть может, чувствительность, унаследованная от деда – немецкого музыканта, придавала ему это сходство. В сущности говоря, он любил всплакнуть. И это были страшные минуты.

Время шло у него на поводу, биография выходила лучше, чем литература. Но литература, которая ни с кем не советуется и ни у кого не спрашивает приказаний, перестраивала его. Он жаловался в своих книгах, что жизнь отбрасывает его в сторону от настоящего дела. Он не замечал, что это было гурманством.

Он писал хорошие книги – о себе и о своих друзьях. Но друзьям он давно изменил – они оказались нужны ему только для одиночества или усталости. Он полнел, и усталость приходила все реже.

Строго говоря, у друзей осталась его легкость, его молодость. Ни молодости, ни легкости уже нельзя было вернуть, и он кое-как обходился без того и без другого. Впрочем, его еще очень любили, и все оставалось как бы по-прежнему. У всех была слабость к нему – ему многое покамест прощалось.

Когда-то вокруг него все сотрясалось, оживало, начинало ходить ходуном. Он не дорожил тогда своей беспорядочностью, вспыльчивостью, остроумием. Теперь то, и другое, и третье он ценил дороже, чем следовало. С каждым годом он все хуже понимал людей. Он терял вкус к людям. Иногда это переходило на книги.

Он был лыс, несдержан и честолюбив. Женщины сплошной тучей залегли вокруг него – по временам из-за юбок он не видел ни жены, ни солнца.

Но его литература уже приходила к концу. В сущности, он писал только о себе самом, и биографии уже не хватало. Он сам себе стоял поперек дороги. Выходов было сколько угодно. Но он малодушием считал уходить в историю или в историю литературы. От случайной пули на тридцать восьмом году он умирать не собирался.

8

У подъезда издательства он столкнулся с роскошным человеком в роскошной шубе – Робертом Тюфиным.

Некрылов обрадовался, когда узнал его. Вот кого ему с самого утра хотелось обидеть! Он даже не взял на себя труда предварить обиду какими-нибудь промежуточными словами.

– Что пишешь? – спросил он быстро. – Опять роман? Все пишут романы. Весь мир. В трех томах, в четырех, в пяти?

Тюфин серьезно посмотрел на него. Он плохо понимал шутки. Да, впрочем, здесь шуткой и не пахло.

– Хоть и не в трех томах, но все ж действительно роман пишу, – осторожно ответил он, – а что у вас, в Москве, тоже такими делами начали заниматься?

– Сколько ты мне заплатишь, если я тебе твой сюжет расскажу?

Тюфин величественно рассмеялся.

– Нет, не хочу, – говорил он, хрипя от смеха и откашливаясь, – я и сам свой сюжет отлично знаю. Ты уж брось, ей-богу, со своими сюжетами тут…

– Напрасно не хочешь! – Некрылов даже не улыбнулся. – Ты бы мог с большой выгодой для себя чем-нибудь воспользоваться.

– Что-то, Виктор, совсем перестал тебя понимать, – начиная обижаться, холодно сказал Тюфин.

– А я что-то не припомню, чтоб ты меня когда-нибудь понимал, – быстро пробормотал

1
...