Все это вновь и вновь свидетельствует об удивительной способности В. Кондратьева действовать и мыслить на существенное опережение, о, как я уже позволил себе определить ее, гениальной его прозорливости.
И еще одно замечание. Достойно глубокого сожаления, что революционизирующей встречи филологии и поэзии тогда, в 1990–1993 годах, не произошло. Хотя целый ряд неподцензурных авторов последнего позднесоветского призыва обладал серьезным филологическим образованием и хорошим списком исследовательских публикаций (Дмитрий Волчек, Сергей Завьялов, Александра Петрова, пишущий эти строки), а те, кто таким образованием не обладал, – как не доучившийся на искусствоведа Кондратьев или учившийся на экономиста Валерий Шубинский, все равно продемонстрировали значительный талант к аналитическому осмыслению творчества. В этом они (мы) наследовали Андрею Егунову (Николеву, 1895–1968), Дмитрию Максимову (1904–1987) и Всеволоду Петрову (1912–1978), известным как исследователи, но чей главный вклад в отечественную культуру принадлежит, как теперь уже совершенно ясно, области свободного от (само)цензурных ограничений художественного творчества. Единственный строгий филолог в нашем кругу, Глеб Морев, оказался слишком неформатен для коллег по цеху, о чем достаточно красноречиво свидетельствует его научная биография. Словом, в том, что русская филология в целом от такой встречи с радикально живой современностью в 1990–1993 годах отказалась, не было никакой нашей вины. Филологи в целом предпочли сосредоточиться на «вчера, позавчера» или на поп-литераторах навроде Тимура Кибирова, Дмитрия Быкова – далее везде.
Итак, филологи нас не приняли. Значимого отклика со стороны «несоветской» литературной среды также не последовало: кого-то интересовала во многом фантомная борьба с коммунистами, самостоятельно, повсюду, где только можно, передававшими власть комсомольцам «рыночного разлива», кого-то – захват власти в позднесоветских культурных учреждениях, а кто-то, как поколение тех, кто был старше нас лет на 15, упивался красотой собственной песни и все еще недостаточно оцененного окружающими величия.
Но было и утешение. Мы знали, что у нас есть союзники – Ферганская школа, рижанин Сергей Тимофеев и те, кто группировался вокруг него; в годы после 1993-го в Ленинграде, ставшем Петербургом, все громче звучали голоса Александра Скидана, Дмитрия Голынко и других по-новому близких Василию Кондратьеву авторов; но дальнейшее развитие каждого из нас, в том числе и развитие Кондратьева, в пятилетие 1994–1999-го пошло уже отдельными путями.
Кризис в отношениях с потенциально своими «средами» привел к эмиграции многих из нас, а принципиального домоседа Кондратьева – к возрастающему отторжению как от бывшей «антисоветской», так и вообще от литературной среды постсоветского Ленинграда-Петербурга, которую он в одном из разговоров со мной называл «нашей трупарней»17.
В речи, произнесенной Александром Скиданом при вручении Василию Кондратьеву Премии Андрея Белого – кстати, он удостоен был ее за прозу, за книгу «Прогулки» (1990–1993, изданную в 1993 году в Санкт-Петербурге под совместным грифом «Митиного журнала» и галереи «Борей»), – было впервые указано на то, что и в прозу Кондратьев приносит стратегии, которые мы обычно связываем со стихом: «Поэтика стихотворения в прозе [добавим от себя: и стихотворения любого. – И. В.], вообще малой формы с ее установкой у сюрреалистов на поэтическое высказывание, переносится им на более крупные формы, такие как рассказ и повесть. Последние существуют на стыке многих жанров, совмещая в себе эссе, биографический очерк, дневник, частное послание. Поэтическая функция деформирует этот прозаический материал, дробит его на самостоятельные фрагменты. Эти фрагменты так же относятся к традиционно понимаемому целому, как прогулки (отметим множественное число) к путешествию»18.
Особенностью приветственных речей на вручении Премии Белого является то, что произносятся они от имени премиального комитета не обязательно его членами, а теми – по согласованию с комитетом, – кто наиболее эстетически близок чествуемому автору, может представить его или ее лучше остальных. Впрочем, Александр Скидан с 1998 по 2004 год был именно членом комитета премии, и инициатива присуждения ее Василию Кондратьеву принадлежала ему, что не меняет главного: суждения А. Скидана можно считать именно теми, с которыми сам Кондратьев был в высокой степени согласен.
Вообще-то процесс взаимного сближения прозы и стиха в русской литературе происходил весь XX век, начиная с Иннокентия Анненского: стих прозаизировался, сохраняя при этом яркую образность, но беря на вооружение приемы психологического, а затем и модернистского романа, а проза, сохраняя сюжетность, перенимала многое у стиха (самый удачный пример последнего в современной литературе – «проэзия» Саши Соколова). У Василия Кондратьева мы наблюдаем не конвергенцию стиха и прозы, а, как верно указал А. Скидан, перенос приемов, используемых при написании стихов, в прозу. Он, в сущности, остается поэтом, даже перевоплотившись в рассказывателя историй.
В пору самого раннего сочинительства, т. е. примерно до 1990–1991 годов, когда основные творческие усилия Кондратьева были сосредоточены именно на стихах, он в самых ранних своих вещах, созданных в 1985–1987 годы, не чуждый ни рифмы, ни даже метра, отправляется в последующее четырехлетие 1988–1991 годов в область поэтически «неизвестного» и «небезопасного» и категорически противопоставляет себя пассеистической и сверхкультурной петербургской поэзии 1980‐х и более раннего времени, построенной, как очень точно говорит сейчас об этом Сергей Завьялов, на ностальгии по никому из тогдашних ее представителей не принадлежавшим ценностям поздней имперской России: «…Несколько десятилетий возвышенно настроенные молодые люди опьяняли себя мифом о волшебном царстве, погубленном „красными извергами“»19. Кондратьев не только отграничивал себя от подобной ностальгии, но и предъявлял тем, кто ей подвержен, счет: «„Петербургская школа“ с ходу предлагает красивую позу и уверенность в себе, в то время как отвечающая своей современности поэзия, написанная в Петербурге, не оформлена и ничего, кроме работы и болезненного самоопределения, не предлагает» (Предисловие к сборнику Александра Скидана «Делириум», 1993). Думаю, что именно из отталкивания от предсказуемой ностальгии Кондратьев интересовался в переломные для себя, да и для многих из нас, 1990–1991 годы тем, что, например, делал я, тогда москвич, – ферганцами, рижанами. И хотя он однажды сказал мне: «Ты меня удивляешь как поэт, не совпадающий с моими представлениями о том, какой должна быть поэзия», – все равно, а может быть, именно поэтому, в силу удивления, отправлял мои стихи в ташкентскую «Звезду Востока», на короткое время сделавшуюся благодаря редакторскому участию Шамшада Абдуллаева самым эстетически передовым печатным журналом бывшего Советского Союза. Туда же после совместного обсуждения и правки – «Я перепечатаю лучше: дай это сделать мне, не забывай, я был в армии пишбарышней» – мои переводы.
Круг активного общения пишущего эти строки на рубеже 1980‐х и 1990‐х включал и тех, кого Кондратьев – справедливо или нет – причислял к отказавшейся от риска, типично петербургской поэзии. Неприятие, впрочем, было взаимным; при этом читатель не должен забывать, что всем нам было лишь немногим за двадцать и в этом возрасте любому различию придается больше значения, а позиция непримеримей. Так, Валерий Шубинский категорически отказывался считать Кондратьева поэтом (годы спустя он переменил свое мнение20), хотя высоко ставил его как эссеиста и – во второй половине 1990‐х – как собеседника, а Вася в свою очередь спрашивал меня не без ехидства, не называя имени своего невольного оппонента: «Ну что – как поживают твои неоклассические друзья? Отправляешься уже в гости к своим неоклассическим друзьям?» (Под друзьями, почему-то во множественном числе, разумелся лишь один человек – Валера.)
Но это все литературно-бытовой фон, а само дело молодого Кондратьева-поэта состояло вот в чем. Во-первых, он заменил более или менее регулярный стих на свободный с обязательной цезурой в середине строки, перебивавшей каждую строку напополам. Во-вторых, вслед за горячо любимыми сюрреалистами широко практиковал автоматическое письмо. В-третьих, всячески остранял язык, вводя в него разные варваризмы и кальки с прекрасно ему известных английского и французского и даже намеренно странные грамматические формы. Превосходным примером такого натиска на поэтическое слово на всех уровнях – ритмическом, смысловом, лексическом, грамматическом и даже синтаксическом, не говорю уже о зашифрованных там аллюзиях, понятных тогдашним друзьям Кондратьева, ибо они отсылали к общему для нас кругу чтения, – был «Чай и карт-постали» (1990), текст, написанный еще как стихи, но знаменовавший начало перехода к тому, что сам автор считал экспериментальной прозой21. В нем многое зыбко и сомнительно. Зачем «карт-постали»? Почему не привычное «почтовые открытки» или просто «открытки»? Зачем не «Чай и открытки»? Далее – считать ли «Чай и карт-постали» все-таки стихами, еще стихами или уже прозой? Крайняя условность границы между стихом и прозой в современной русской литературе ставит неизбежные вопросы: что же нам всем признавать за разграничивающий критерий и возможен ли он вообще? Я лично убежден, что он возможен. Юрий Орлицкий, посвятивший этому разграничению целые две монографии22, приходит к скорее пессимистическому выводу, что единственным разграничителем является графическое расположение текста автором: если записано в строку – проза, если в столбик – стихи. Но я не был бы столь категоричен: записанные в строку переводы древнегреческих классиков, выполненные Иваном Мартыновым, импровизаций итальянца Джустиниани – сделанные Степаном Шевырёвым, «Стихотворения в прозе» Ивана Тургенева или – если взять другой язык и другую традицию – «Песни Мальдорора» Лотреамона или значительная часть «Лета в аду» Рембо, несомненно, являются стихами. А записанные в столбик, как стихи, современные нам сюжетные «Триптих» Саши Соколова или роман «Гнедич» Марии Рыбаковой – все-таки предстают очень хорошей прозой. Так что я дополнил бы чисто графический критерий мнением самого автора; это по-настоящему немного, но хоть что-то.
Чтобы разговор наш оставался предметным, приведу ниже этот текст «Чая и карт-посталей», во многом не менее значимый для Кондратьева в 1990–1991 годах, чем «Предчувствие эмоционализма», в авторской записи, целиком:
1
пунктиры, они облекают чаепитие с облаками. Любитель любви, чашечница на веранде
утро пчёл, золотое по Петербургу
(мы) бродили, полные изумления. Геодезия в правилах припоминания снов. Тело города, скрытое сетью вен и неисчислимых капилляров. Картина двух. Сюда же относят виды фигур,
испещрённые звёздами и планетами. Посреди поля девушка, платье её состояло из глаз, широко раскрытых
навстречу, как показалось, станция уведомления.
2
Звуку быть, пойман
от руки в жесте. Из шага
в лицо. Образ места. Область полна
измышления: трудность
когда смысл мечтается. Я вспоминаю,
он говорил, о предметах невнятных и разных
в изображении. Сны съедали стекло
стен. Игроки промолчали, вокруг.
Была ли
она здесь, шепталось в воздухе
или обман? помеха окна? кому говор пчёл правилен?
Слепящие сумерки, тёмного зеркала (псише)
отпечатления озеро. Взгляд
ещё одного Нарцисса, лексика сентимента,
слеп к бессмыслице. Но не то в отражении.
Он проступил зеркало, разбивая стекло, как
в брызгах кричал, бешеный. Где
помещение взору. В молчании полноты
он сказал, предпочтение речи незримому
взгляд уйдёт, обтекая ручьём
то, о чем говоришь, бессмертно. Предметы
наречия. Тень романа сквозит, архитектура событий
и солнце. Дороги помнили случай. По карте
сеть путей ветви вздоха пространства, прелестного
восхищению. Стать
четыре
к восходу (Гекаты) краденый, перекрёсток
псы у стремени. Ночью быть.
3
Счастливый речью, блаженному вслух небо на восходе приятно. Вечер цикады, звон зной ручья под платаном. Или поле? Прекрасна и верба: дуновение тенистых цветов, сумерки о недвижном
намёки на ощущения и
развалины мысли
Почтовые карточки, терраса без воспоминаний
имя значит желание
но непонятно, откуда приходит? Прекрасен и труп, статуя похоти: нет насилия. Совершается незаметно или преходит в ничто, пустота и отсутствие. Десятилетия мы называли его именами то, что кругом: кровь имеет куриный запах. Ему известен порядок, он знает приметы
в поле среди
деревьев
так и город, пыль поколений, знавших только своё бессмертие. Спасаться в покинутых зданиях, нет пророка, кроме негуса Эфиопии. В чайном кабинете событий, раскрытая книга и папироса, дым летучий в окно.
Она пишет тебе, мёртвому, спустя десятилетия.
<1990>
Записав «Чай и карт-постали» в первой и третьих частях длинной прозаической строкой (при этом разбивая некоторые параграфы на два и три, именно там, где читатель ожидает протяженности, продолженности, и, как если бы этого было мало, разбивая сами строки ясно ощущаемой цезурой внутри каждой), сам Кондратьев, как следует из подзаголовка, считал весь текст стихами из книги «Александра». Кстати, как бы прозаическая запись части текста, сделанная ради добавочного остранения, легко поддается «нормализации», после чего весь «Чай и карт-постали» превращается в широкого дыхания свободный стих с неравносложными строками и обязательной, ясной цезурой посередине каждой строки. Ниже приводится запись того же текста, но уже «нормализованная». О ней мы и будем говорить:
1
пунктиры, они облекают ^ чаепитие с облаками.
Любитель любви, ^ чашечница на веранде
утро пчёл, ^ золотое по Петербургу
(мы) бродили, полные изумления. ^ Геодезия в правилах припоминания снов.
Тело города, скрытое сетью вен ^ и неисчислимых капилляров.
Картина двух. ^ Сюда же относят виды фигур,
испещрённые звёздами и планетами. ^ Посреди поля девушка,
платье её состояло из глаз, ^ широко раскрытых
навстречу, как показалось, ^ станция уведомления.
2
Звуку быть, ^ пойман
от руки в жесте. ^ Из шага
в лицо. Образ места. ^ Область полна
измышления: ^ трудность
когда смысл мечтается. ^ Я вспоминаю,
он говорил, ^ о предметах невнятных и разных
в изображении. ^ Сны съедали стекло
стен. Игроки промолчали, вокруг. ^
Была ли
она здесь, ^ шепталось в воздухе
или обман? помеха окна? ^ кому говор пчёл правилен?
Слепящие сумерки, ^ тёмного зеркала (псише)
отпечатления озеро. ^ Взгляд
ещё одного Нарцисса, ^ лексика сентимента,
слеп к бессмыслице. ^ Но не то в отражении.
Он проступил зеркало, ^ разбивая стекло, как
в брызгах кричал, ^ бешеный. Где
помещение взору. ^ В молчании полноты
он сказал, ^ предпочтение речи незримому
взгляд уйдёт, ^ обтекая ручьём
то, о чем говоришь, ^ бессмертно. Предметы
наречия. Тень романа сквозит, ^ архитектура событий
и солнце. Дороги помнили случай. ^ По карте
сеть путей ветви вздоха ^ пространства, прелестного
восхищению. ^ Стать четыре
к восходу (Гекаты) ^ краденый, перекрёсток
псы у стремени. ^ Ночью быть.
3
Счастливый речью, блаженному ^ вслух небо на восходе приятно.
Вечер цикады, звон зной ручья ^ под платаном. Или поле?
Прекрасна и верба: дуновение ^ тенистых цветов, сумерки о недвижном
намёки на ощущения ^ и развалины мысли
Почтовые карточки, терраса ^ без воспоминаний имя значит желание
но непонятно, откуда приходит? ^ Прекрасен и труп,
статуя похоти: нет насилия. ^ Совершается незаметно
или преходит в ничто, ^ пустота и отсутствие.
Десятилетия мы называли ^ его именами то, что кругом:
кровь имеет куриный запах. ^ Ему известен порядок, он знает приметы
в поле среди деревьев ^ так и город, пыль поколений,
знавших только своё бессмертие. ^ Спасаться в покинутых зданиях,
нет пророка, кроме негуса Эфиопии. ^ В чайном кабинете событий,
раскрытая книга и папироса, ^ дым летучий в окно.
Она пишет тебе, мёртвому, ^ спустя десятилетия.
Автоматическое письмо присутствует в «Чае и карт-посталях», хотя многое в данном тексте кажется написанным тем не менее в ясном, дневном состоянии сознания, а не в медиумическом трансе. До Кондратьева и шире, чем Кондратьев, автоматическим письмом в отечественной словесности пользовался Борис Поплавский, высоко Кондратьевым ценимый23, однако у Поплавского чувствуется последующая рационализирующая редактура стиха; Кондратьев, напротив, отказывается от всякой неизбежно вводящей иерархии редактуры написанного, ибо понятие художественного вкуса – «это хорошо, а это нет» – неизбежно иерархично: в пользу, и это чрезвычайно важно, равноправных и горизонтальных связей всего со всем.
Следующий уровень – лексика. С детства очень хорошо владевший английским и французским, т. е. росший трехъязычным, знавший также начатки латыни, Кондратьев вводит в текст броские галлицизмы, первый из которых уже в названии: «карт-постали», а другой – офранцуженное чтение древнегреческого ἡ ψυχή («душа, дух усопшего, тень») как «псише» вместо нормативного «псюхе» (древнегреческого он не знал совершенно). Есть в тексте и неологизмы, такие как «отпечатление».
Грамматика отдает местами нарочитой нерегулярностью, а смысловая сочетаемость слов ошарашивает совершено невозможными, в том числе смыслово, соположениями. Тут и «из шага в лицо», и «сны съедали стекло стен», и «он проступил зеркало», и «предметы наречия», и «сумерки о невозможном».
Но самым проблемным уровнем письма у Кондратьева является синтаксис. Все соотносится со всем, все связано, но эта связь, как было уже сказано, горизонтальная, ослабленная и необязательная. Предложения начинаются и обрываются без какой-либо мотивации, как бы на середине, по вольной прихоти автора. В «Чае и карт-посталях» ощущается явная нехватка глаголов, а когда они все-таки появляются, то обозначают чаще всего умственные и эмоциональные состояния либо свидетельствуют о положении вещей («состояло», «мечтается», «промолчали», «помнили», «стать», «совершается», «преходит», «назвали», «знает»).
Наконец, «Чай и карт-постали» переполнен, как и многие тексты Кондратьева, аллюзиями, иногда очевидными, иногда темными для непосвященного читателя. Так уж получилось, что пишущий эти строки – один из немногих, кто мог бы пояснить почти каждую строчку в «Чае и карт-посталях», да и в других текстах Кондратьева 1990–1991 годов: многое тогда обсуждалось совместно, контекст нашей литературной работы был общий.
«Любитель любви» из самого начала «Чая и карт-посталей» отсылает к Константину Бальмонту – к его «Люби любовь. Люби огонь и грезы. / Кто не любил, не выполнил закон, / Которым в мире движутся созвездья» из его «Сонетов солнца, меда и луны» (1917) и – уже через Бальмонта – к Бл. Августину24, а «утро пчел, золотое по Петербургу» оттуда же является не только повторной отсылкой к книге Бальмонта, но также и контаминацией «медуниц и ос» и «золотой заботы, как времени бремя избыть» из стихотворения Осипа Мандельштама «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920)25
О проекте
О подписке