Я вновь и вновь возвращал себя к Рафаэлю, пытался сам у себя выпытать – какой же я внутри, насколько я ему сродни?
Вот сижу тут, в темнице. И сколь мне еще одиночиться, ни черт, ни дьявол знать не знает. Может, как тому графу Монте Кристо? Мне будет… будет… сорок два! Ё-моё! Это ж полный конец жизни! Все мимо пролетит: и жена, и детей нет, и никакого места на земле, никакого следа от тебя!
А явись он, дьявол, в любом, в самом мерзком своем обличии, и предложит хоть какую страшную, но определенность: это – здесь, это – тогда, того – столько. Продался бы я? Да ни минуты бы не думал – душу, веру, здоровье – на, подавись!
– А энти дни, что уже прожил тут? С ими как поступить? Тоже под хвост? Пустые они у меня? Или чем-то я от их богаче стал?
И признался себе:
– Пущай остаются, не буду их вычеркивать.
4
Я не знаю, какой сейчас день, час, я даже не знаю месяца и года, в котором пока еще существую.
Они выбили из меня всё.
Память.
Способность думать.
Желание жить.
И даже в петлю я залезть не могу, потому как не осталось во мне силы дотянуться до решетки окна и привязать к ней ремень или шнурки от ботинок.
Я труп.
Пока еще живой труп.
Но это ненадолго.
Дни мои сочтены.
Я физически чувствую, как жизнь капля за каплей уходит из меня.
Я – песочные часы.
Вот наиболее точное мое состояние.
Если меня не перевернут, песок быстро закончится…
* * *
В этом черном мире свои законы.
Он приходит без предупреждений. И всегда в такое время, когда я сплю.
Деловито, ударом ноги в живот или по печени, сбрасывает меня со шконки, катает по полу, потом, обмягшего, садит на табурет и уже кулаками отрабатывает на мне все свои физические возможности.
Он не говорит ни слова.
Я не задаю вопросов.
Я только тупо жду, когда он вытрясет из себя весь запас отсчитанных для расходования сил и уйдет отмываться от нас, грязных, и заливать глотку, а через нее и последние мучающие его мысли в голове, крепким самогоном.
После его ухода я буду сутки лежать неподвижно, обиженным щененком скулить себе под нос и безвольно ходить под себя.
В другие сутки начну помаленьку привставать, потом встану – на столе в миске скопится засохшая каша, круг ее отстанет от краев и будет похож на серо-крапчатый брикет, который приходится не жевать, а откусывать, впивая в массу голодные зубы. Я буду размачивать выгнувшиеся куски хлеба в кружке с пустым чаем и сосать их. Я притрагиваюсь к этой негодной пище через силу, через не хочу, понимая, что без этой подпитки мне не протянуть. И, хоть и все чаще и чаще посещает меня мысль о смерти, что-то еще осталось, что гонит ее от меня, а меня от нее.
Надежда?
Как у бабки моей?
Сызмальства помнил я кусками несколько молитв, точнее, обрывков молитв. И в минуты возвращения к жизни начал их нашептывать богу. А чего? Никто не услышит, не засмеет. Вдруг, дойдут они до него? Вдруг и до меня очередь его дойдет, и придумает он, как мне помочь, как облегчить трудную дорогу.
Меня лишили возможности что-либо делать. Я не мог читать – нет книг; я не мог писать – нет ничего в голове; я не мог ходить даже вокруг этого стола – нет сил. Я даже спать путем не могу – нет сна, а есть какие-то провалы, пропасти, куда я улетаю.
Говорят, будто душа у человека во сне бросает бренное тело и отправляется пошарагатиться по миру: или навестить родственные души, или попутешествовать. А потом возвращается и рассказывает – где она была и что видела. А случись с ней какая оказия, там, в гостях засиделась, в незнакомом месте заблудилась или в переплет какой попала – и не проснулся человечек, спит-поспит сутками напролет, вроде как и помер. Без души-то он пустой. Вот такая смерть почитается самой легкой. Уснул и помер. И ни боли, ни сожаления.
Как бы хорошо тож вот так вот – улетела душа моя и нехай не возвращается. Потому как и боль-то я чую не столько через туловище – это терпимо, а боле через душу – обидно. Обидно ни за что страдать, ни за что пропадать.
Хоть бы взяли да соврали мне – вот, мол, какая за тобой вина имеется! Вот где ты противное нашему укладу совершил, за то и заслуживаешь. Я бы принял! С чистой совестью и покорной душой терпел – ага, не за просто так муки приемлю, а за дело, заслуженно.
Но нет, и прямых слов не говорят, и врать не думают. Просто заманили обманом в свои дремучие подвалы, заперли в клетке и теперь терзают мое тело, а еще больше душу.
Самому, что ли, причину придумать?
Ну, вот что я такого супротив их власти сотворить мог? Чем помешал ихнему социалистическому строительству и провозглашенному движению вперед, к всеобщему счастью?
Да я ж всегда в первых рядах! Я ж тоже туда, вперед рвался! В семнадцать лет на стройку, вон, завербовался. И не просто так робил – день прошел и бог с ним, я в хорошей бригаде, с перевыполнением!
И потом уже, когда грамотность мою оценили и кой-какие словесные способности разглядели, я ж по первому их приказу под козырек. Сказали – в газету иди – дух поднимать, силы внутренние будить, на борьбу мобилизовывать.
Разве ж я хоть единожды ослушался?
Ну, было… потом. Когда захвалили да авансов надавали. Но ведь им самим это во мне понадобилось? Разве нет?
Он же как мне сказал, секретарь-то от идеологии партейной?
– Мы тебя на высоту выводим не потому, что ты на самом деле такой высокий! Мы для пользы развития. Одно дело, когда ты просто слово молвишь, как работник лопаты и кайла, и совсем другое, когда ты стоишь на острие нашего идеологического фронта и имя у тебя уже звучное, к делу партийного созидание приближенное. Да каждое твое слово стократ сильнее и ответственнее от этого становится. Тебе люди безоглядно поверят, за тобой безоглядно пойдут. Вот и веди их нашей, единственно правильной дорогой.
Вел?
Вел!
Каждой выверенной и разрешенной строкой призывал, зажигал, просвещал.
Да, нравилось.
Да, возгордился.
А и как иначе? Мне всего-то двадцать лет, а на меня уже вон чего навешали. Их сотни, им лет и как мне, им и больше, чем бате моему, а слушают, рты поразинув. Да потом, в кабаке ли, просто ли в барак тянутся, и всем надо разговору по душам, и политически разъяснить. А как без вина по душам-то?
Я ж просил вас – огородите, не могу я столь пить. А вы что? Будь ближе к народу! А потом сами же это вино виной мне выставили, мол, несдержан в употреблении. И выжили отсель, спровадили.
Чё, думали, без вас я никем стану? По миру пойду? Опять к кайлу и лопате спущусь?
А вот нате вам! Выкусите!
Вы же меня поднимали, вы же меня учили, как на таких горизонтах жить и место свое удерживать! Я теперь везде сгожусь. Место в трудовом фронте своей вотчины вы у меня отнять можете, и рожу свою от меня отворотить можете. Но я уже не пацан при лопате! У меня другое орудие труда – слово. И вам, многим надо мною, без меня уже не обойтись. Потому как вас вона сколь понатыкано везде, при должностях да чинах. А я при вас такой один!
Один, понимаете?
И если любого из вас возьми и выбрось, – тут же за столом с десяток других в очередь выстроится, меня без потерь уволить нельзя. Потому как место мое враз опустеет. Кто тогда петь будет ваши песни? Кто ваше вранье в правду обратит да с силой в их простые головы намертво вобьет?
Вот пройдет, скажем, пятьдесят лет, наступит то самое светлое будущее, и захотят люди узнать, как же на самом деле все в наше время происходило? Чем мы жили, об чем думали да о каких снах мечтали. Где им черпать правду о нас? Не в завиральных же речах партийных служак, не в пустых душою рапортах об успехах. А в моих из сердца вышедших строчках, в моей судьбе, как одной из крупинок человеческого бытия и осознания.
То-то!
Мы часто, промыв желудки пивом или обострив мозги вином, об этом говорили в своих кругах. И все как один признавали – мало нас ценят, не до конца понимают наше особое местоположение.
Мишка, друг мой, свою любимую песню затянет.
– Ты того, ты не думай, что я… я всегда про тебя так говорить буду. Вот кто у нас на строительстве был главным?
– Ну, Яков Гугель.
– Ладно с Гугелем. Этот у нас кажный день по стройке бродил, слова разные говорил. А первый партейный начальник кто был? А второй партейный начальник? Ну, а городской голова?
На молчание наше воткнет под потолок палец и скажет веско:
– Вы и счас их по фамилиям да по должностям не упомните, а годы пройдут? Разве что в каком-нибудь архиве или в музее на пыльной полке имя их еще и сохранится. А твое имя, – тычет пальцем в мою грудь, – или может даже и мое, любой учитель, любой школьник знать будут.
– Скажешь тоже.
– И скажу! – взвивался Мишка. – А вы слушайте и наперед думайте За чё, спросите, такая честь, а? А за то, скажу я вам, братцы мои, что слово твое временем не стирается, оно, раз тобою заточенное, стрелой вперед полетит и никто его любой властью не остановит и со страниц не сотрет.
– Скажи еще, что и нас переживет, – усмехаюсь таким фантазиям я.
– Еще как переживет, – стучит кулаком в грудь Мишка, – каменными буквами на памятниках сиять будет! В песнях звучать и в сердцах стучать.
– За какие такие грехи?
– А хоть бы за такие, что мы с вами тута, у Магнит-горы, город будущего зачинали и след какой-никакой кайлом на откосах выбили…
Такие вот разговоры шли промеж нас.
При наших встречах, да при вине.
А и не они ли виноваты?
Ну, нет, конечно же нет!
Разговоры и не могут быть виноватыми.
А вот те, кто их говорил…
5
Казалось бы, издеваться надо мною больше некуда, все самые садистские методы на мне отработали. Я не ждал от них улучшения своего положения. Но так же не ждал, что может быть еще хуже, еще больнее Но они нашли способ и еще раз наказали.
Пропал блокнот, спрятанный под ведром.
И карандаш.
Я еще недавно думал перепрятать его, даже место углядел в расщелине плит пола. Да поленился. И вот последнее разумное занятие, последняя радость для души у меня похищены.
Рыдать я не мог, слез во мне не образовывалось, потому горе спряталось во мне, скопилось в большой колючий шар и не находило выхода.
Я вспомнил слова Ургеничуса, как один из узников тута, не выдержав испытаний судьбы, сам себе руку грыз, вену перекусывал.
– Неуж и вправду так можно?
В минуту самой большой тоски, когда все моё терпение напрочь истончилось и мне даже вставать к воде не хотелось, я начал скрежетать зубами, разминая их, и примериваться, как бы сподручнее прокусить свою вену. Отвернувшись к стене и спрятавшись под пальто, грыз истончившуюся кожу, оголяя доступ к пульсирующей жилке. А она, как зверушка, чуя беду, убегала из-под зубов и пряталась под сухожилием. Я бы мог захватить ее сильнее и сжать, чтобы не дергалась, но вот ведь зараза в голове! боль каждый раз ослабляла хватку и жилка сбегала.
– Ничего, доберусь я до тебя! – давал себе передышку и уходил в думы, загружая себя лишь тем, как я буду тихо помирать, когда кровь моя потечет из меня.
В суете да в борьбе уперся воротником в шконку и ощутил неудобство – под воротником бумаги мои сбились в ком и давили на шею.
– Помирать собираешься, а все удобства ищешь, – ругнул себя.
Любому поводу отвлечься был рад и с большой охотой отступился от кусания руки, чтобы выправить бумажный ком.
Я ж не просто так, в одночасье, умереть решил, а с тонким расчетом. На что рассчитывал? – а на то! Вот умру я здесь, узником в мрачных застенках, тело мое бездыханное должны Фиме выдать? Должны! В пальто она меня точно хоронить не будет – никого ж в пальто не хоронят, мертвяку холодно не бывает. И она сначала сохранит его, как память обо мне. Я ж ее знаю! Почистит и в шкаф повесит. А потом, мож, перешить, мож воротник куда спороть, или просто поплакаться достанет и обнаружит тайную закладку.
И прочтет все про все.
Когда-то же придет такое время, что и Есенина опять можно будет без опасений читать, и вот эти записи мои…
Все людям какая-никакая память про меня достанется. И имя мое по-другому произноситься будет, не с тем презрением, что сейчас в него вкладывать пытаются, а почти по Мишкиным предсказаниям. Ну и Фиме польза – она ж у меня жена законная, наследница. Те гонорары, которые мне положены будут, ей уйдут.
– Эх, жаль, деток мы не успели настругать-то.
Вот это действительно, больная тема. Кто ж знал, что так обернется? Все важные поводы находили да промеж собой их делили – вот учебу она закончит, вот работать начнет, я остепенюсь – тогда и можно будет…
Тогда…
Никогда…
Правильно тетка ее говорила, еще там, на свадьбе.
– С детками не тяните.
Ведь будь у нас малец какой, или девчонка, разве ж я так себя вел, а? Я бы все в дом, а не в кабак. И работал бы вдвое, нет, втрое супротив. А? Разве не так? Сколько народу круг меня остепенялись, семьей обзаведясь-то? Я ж сам так думал, когда на Фиме женился – дом, уют, рабочая обстановка. Жена домашнее на себя возьмет, а я добытчик. Ну, и любовь, конечно, такая молодая да красивая… Мягкая, ласковая…
Эх, судьба-злодейка.
Я еще для ча в воротнике порядок-то навести решился? А чтобы палачи мои непорядок не увидели и руками своими, кровью моей по локоть испачканными, не влезли да душу мою не прочли. Ладно бы, я твердо знал – найдут и Фиме отдадут. Так нет же, нет! Они обязательно такой материал про них изничтожат.
А фига ли вам да с маслом!
Я зажал пальцем прокушенную уже кожу, дождался, когда рваная ранка кровянить перестанет, и полез под воротник.
Лист за листом, бумагу за бумагой доставал я – сначала неспешно, с аккуратностью, потом уже взбешенно, с рывками и проклятьями.
Все пространство тайника моего было забито страницами отвергнутого мною в первые дни моего здесь пребывания «Маркшейдерского дела». Глянцевые листки учебника, испещренные таблицами, формулами и схемами потрескивали и надсмехались надо мной – попался?
Нашли.
Подменили.
Надсмеялись.
И даже права моего самостоятельно умереть и остаться после себя этими своими писаниями меня лишили.
От злости я разметал страницы учебника по камере. Они парили в воздухе и неспешно опускались на бетонный пол, укрывая его грязность белизной крупных правильной формы снежинок.
– А вот хрена вам, теперь уже лошадиного! Самого-самого старого мерина! – бесновался я, топча невинную бумагу злыми ботинками. – Назло вам всем, сволочи, жить буду! Через все ваши садистские пытки пройду, землю жрать стану и корой березовой закусывать, а выживу. И еще на ваших могилах спляшу. И пусть меня за это святотатство бог накажет, пусть люди проклянут, но я вам отомщу.
Жизнью своей отомщу, отказом от смерти.
Хоть на пядь, хоть на глоток да останется мне моя шагреневая кожа.
О проекте
О подписке