1
Этим вечером Ургеничус выбил из меня последнюю веру в себя.
Теперь я знал – взывать к здравому смыслу в этих стенах бесполезно.
Бабушка моя в церкви стоит на коленях и просит Бога об одном, об другом. То хворь какую убрать просит, то урожая просит. Как ни придем – у нее всегда просьба найдется – то пятое, то десятое.
Я и спрашиваю:
– И что, дает?
– Кто?
– Ну, Бог этот твой, просишь у него каждый раз чего-ни то, а вот хоть раз он исполнил просьбу твою, сделал по-твоему?
Она долго шла и молчала, только губами мелко шамкала, слова нужные подбирая.
– Бог надежду дает и жизнь упрощает. Выросло – я и знаю – Бог дал. Не выросло – то ж знаю – Бог не дал. И вопросов у меня меньше, и злобы нет. На него ж не посердишься. Он вона как высоко сидит. Да и людев у его сколь по всей земле раскидано? Али хватит сил каждому его блажь выполнять? Но, надеюсь – и до меня, до моих просьбов время найдет. Так вот, милай!
Живи надеждой…
Та ошибка, которую Пахомы с Ургеничусами совершили, применив ко мне свои грязные методы или удовлетворив садистские наклонности, будет главным, удерживающим меня здесь обстоятельством. Выпустить меня – это все равно, что придать огласке творящиеся здесь беззакония.
Так я оценивал возникшую ситуацию.
Какие варианты возможны?
Для них?
Получить уверенность в моем молчании.
А для этого надо прекратить бить меня, дать затянуться моим ранам и замять как-то свои прегрешения.
Или?
Продолжать ломать еще сильнее, пока я не взмолюсь и не надаю им обещаний, или не напишу расписок, что сам упал, а к ним ничего, кроме благодарности не имею.
Или?
Моё исчезновение с лица земли?!
Ну, это уже крайность!
Что же мне в таком моем положении делать? Ждать милости? Или ждать естественной развязки?
Меня уже какой день в потоке жизни нет. И весточки от меня нет. Фима первая должна бы уж забить тревогу.
Но забьет ли? Заподозрит ли что-то?
Для нее я сейчас в Челябе. А там… Как только выбираюсь к друзьям, – на неделю, минимум, пьянка-гулянка. И, хоть я и обещал ей новый год вместе встретить, цену таким обещаниям все вокруг знают. Она ж не зря тут как-то обмолвилась, что в Кусу, наверное, съездит на праздники. А когда я спросил:
– А я как? Один тут останусь?
Улыбнулась горько и кинула обидно:
– А ты днями валяться будешь, или с друзьями в кабаке прогудишь. Ты и сам праздник не увидишь в пьяном угаре, и мне порадоваться не дашь.
Так. С этой стороны помощи ждать не стоит.
На работе? А то же самое. Я ж тут прикомандированный, вроде как временный, присланный свыше. Ну и… дисциплинка моя на должном уровне качается.
И здесь надежды никакой.
А в Челябе что?
Ну, обещался, ну, не приехал сейчас. Ясно дело, думают – запил. Оклемаюсь, буду жив-здоров да при копейке, прилечу.
И, выходит, куда ни кинь, везде клин. Сам себя своим поведением загнал в такой тупик.
А если я дам о себе весточку? Вот возьму и пропишу им, что со мной творится!
Так… кому написать первому?
Собратьям по перу.
Как тогда повернется?
Кинутся ли биться за меня?
Я оживился просвету в моем положении и ну перебирать в памяти прошедшее. Было ли у кого что-то подобное?
Было, как не быть.
Вон сколько из нашего и не только нашего круга людей попадают под перемалывающий жернов.
Сколько моих знакомых ушли врагами народа?
Сам себе пальцы загибаю и с каждым новым именем смурею больше и больше.
Хоть за одного из них я вступился? А?
Нет, сделал вид, что поверил обвинителям и не стал спорить с системой.
– М-м-м… – замотал я чугунной головой, вспоминая недавнее.
Только-только выпал первый снег и мы с Фимой бегали по нему, как маленькие дети, лепили снежки и хохотали до слез. Зима – всегда такая тягомотина с ее морозами, сковывающей одёжой, вечным неуютом не очень-то любима мною. Но это ощущение муторности зимы придет потом, к январю-февралю, а пока первый снег не менее ждан, чем мартовская капель и проталины вдоль накатанной санями дороги.
Вот мы и наслаждались по-детски этой чистотой и теплостью.
Я давно заметил: он, снег этот – мягкий и густой, как ковер – и людям и земле поперву тепло приносит. Еще вчера с вечера было грязно и шибко морозно от свиста ветра ли, от мерзости природы, или внутреннего непокоя, а утром глаза сами открылись от излишков света, лезущего в каждую щелку и слезящего своей многостью глаза.
Фима так увернулась, что снежок залетел мне в распахнутый ворот.
У ёй какие руки? Девчачьи! Вот снежок и распался на отдельные снежинки и просыпался под нательную рубашку. И побежали по коже тысячи маленьких укольчиков, покатились веселые капелки, щекоча и обжигая кожу живота. Я выдернул рубаху из штанов и тряс ею как парусом, выпуская на волю остатний снег. А Фима еще нарошно подкралась с заду и размазала две полные варежки снега по моёй брюшине.
Я поймал ее, схватил в охапку и ну целовать эти мокрые ярким светом или растаявшим снегом глаза, разгоряченные морозцем щечки, а она увертывалась, терла шершавыми варежками мой нос и рассыпала передо мной густой колокольчиковый смех.
Так, дуря и хохоча, добежали мы до скобяного магазина – тут завсегда разбегались. Она шла в гору, на уроки в техникум, а потом на дежурство, а я спускался меж огородов по скользкой дорожке к пруду. Там моя идеологическая работа.
Возле скобяного и встретил Витьку Савина, наборщика из типографии. Это он первый сказал мне, что в Челябе на днях заарестовали Антонова и Барабанова.
– Это ж, вроде, дружки твои?
– За что? – округлились мои глаза.
– Сказали – за шпионаж.
Я тогда опешил.
– Какой шпионаж? Какие такие тайны оне знать могут, чтобы кому-то их передавать?
Но Витька не стал больше со мной говорить, отвернулся и намеренно ушел в другую сторону.
Пацаны! Один все комсомолию да учащуюся молодежь в статейках прописывает, а другой вообще на городском хозяйстве сидит. Что на базаре услышит, да кто с кем в развод задумал идти – вот и весь его кругозор.
И того, и другого я хорошо знал, пока вместе в одной газете работали. К им, в том числе, и ездил регулярно, не столь по делам, сколь выпить да поболтать.
И вот эта новость!
Перво-наперво я растерялся – ну как же так-то? Ладно бы кто там деловой или шибко значимый, скажем, зав. отдела партийной жизни или промышленность и экономика. Тут и знания определенные, и вес в партийных и хозяйственных кругах немалый. Вот эти еще могут чего-то такого, внутреннего знать. А Барабанов или тот же Антонов – пятьдесят копеек за строку – вся их цена…
Я собрался было поехать туда, к ним, и чуть ли не бежал по каменистой тропке. Но, пока до редакции дошел, много чего подумать успел. А тут еще с порога встретил ощутимую мрачную тишину и спрятанные у всех глаза. И тож глаза в пол бросил, – деланная видимость большой занятости, неожиданные неотложные дела и…
Это была новость, которую все знали, но о которой все же и боялись говорить. Этакая зараза. Поделишься с кем-то, и как простудой или дурной болезнью, сам заболеешь. Приходится делать вид, да, приходится. Но кошек из души не спрячешь, особливо когда они в тебе целой шоблой сидят и все органы когтями царапают!
Я поддержал ребят… недельным запоем в темноте своей, отгороженной от всего этого ужаса комнатки. И даже, сволочь такая, письма там, или записки поддерживающей мамке с сестренкой Барабановским не послал. А я ведь в дому у них не просто бывал, я ж, когда впервой в Челябу прибыл, жил у их, до трудоустройства и койки в гостинице.
Много этот год в нас черноты открыл. Враз стали злее друг к дружке, и скрытнее. И завидовать, кажись, нечему – все в одном дерьме живем, ан нет! Почему моё дерьмо дерьмовее, чем у его?..
А теперь, когда меня тут спрятали, кто поверит, что я оказался в этих казематах случайно? По чьей-то глупой ошибке? Кто хотя б записку Фиме, или слово доброе вслух?
«У нас по ошибке честных людёв не садют»…
Ну? Не сами ж мы такие слова придумали? Их в нас кто-то же вбил, и не за просто так, а с умыслом намеренным. А иже сумняшимся говорили – разберутся, невиновных отпустят.
Теперь ты знаешь цену этих слов? А? Выкусил?
Так что с любой стороны, хоть весь шар земной в обратную сторону закрути, есть только один человек, который биться за меня будет.
Это Фима.
В ее руках мое спасение будет только тогда, когда я смогу донести до воли – где я и что со мной. Вот жену и надо поставить в известность, каким-то невероятным образом перебросить ей весточку.
Каким?
Из камеры меня не выпускают, а больше играются, как жирные кошки с безответной мышью. Начальство ко мне не приходит, да оно, может, и не знает вовсе про моё наличие в их застенках. Бумага у меня есть, и написать есть чем.
А и напишу.
Через кого передать весточку на волю?
Я посмотрел на маленькое зарешеченное оконце под потолком. Окно подвальное, если с улицы глядеть – в ямине находится. Выбросишь записку – там, в куче мусора и сгинет, никто ее не найдет. Да и со двора окно, люди, почитай, тут и не ходят.
Нет, не с того конца начал. Не от бумаги и карандаша плясать надобно. А от человечка согласного.
Кто вокруг меня есть?
Молотобоец?
Этот самый заинтересованный в моем здесь бессрочном пребывании.
Пахом?
Более безразличного к жизни человечка я еще не встречал.
Пахом тоже исключается.
Кто?
Или ждать кого-то третьего, или к этим втираться в доверие. Как?
Ищи! Ты же умнее их, есть у каждого слабое место. Бей в него! Но сначала найди это место.
Или обхитри!
2
В коридоре под моей камерой женский визг, пьяная ругань и слезы. Как может в одном лице быть столько разного?
Пробудясь, сел я на угол шконки и не сразу въехал – где я? На базаре или в камере?.
– Нет! Их двое! Одна визжит и плачет, другая грязно ругается.
Интерес подстегнул меня, и я прижался ухом к железу двери.
Как хорошо металл передает звуки!
– Сволочи! Мрази! Как смеете вы меня, честную ответственную работницу задерживать? – кричала низким прокуренным голосом и отмахивалась от солдат разбитная баба.
Я даже узнал ее внешность по этим ее выкрикам – на нашем базаре, у ворот сидит на приступке и семечками торгует, вся такая огромная, шалью крест-накрест перевязанная, с большим синюшным носом на мясистой обветренной роже.
– Я служу в конторе у самого Попенченко! – выдавала громогласная баба важные козыри. – Вы хоть знаете, кто такой Попенченко?! – трясла за грудки махонького солдатика. – А? Ты морду-то не вороти, не вороти! Ну, ничего, еще узнаете! Еще столкнетесь с завторгсбытом, когда уголь придете выписывать! Я вам выпишу! Я вам так его выпишу, замучаетесь вывозить!
Она нервно ходила по коридору от моей четвертой камеры до запертой двери дежурного и громко стучала каблуками по полу.
Сквозь ее громоподобную ругань визгливым фоном влетали негромкие подвывания другой женщины.
– И-и-ы!
– Хватит скулить, – рявкнула Разбитная на свою товарку.
– Муж, – сквозь слезы проговорила Плакса. – Он выгонит меня, если узнает.
– Что узнает? Что?
– Ну… что я… опять с тобой, – стеснительно ответила Плакса.
– А что мы, советские работницы, не имеем права праздник душе устроить? А?
– Я…я не знаю-у…
– Все только им положено? – картинно гнала Разбитная в пространство шумную волну. – Пить, гулять, революцию строить? Я тоже самостоятельная личность! Не иждивенка какая там! Я сама себе на свое содержание и прокормление горбом зарабатываю! У меня тоже права имеются!
– У тебя-то, может и права, – укоряла Плакса, – а у меня нет никаких прав.
– А это, милочка, ты сама себя так поставила! – наставляла на правильный путь товарку. – Это в тебе твое гнилое мещанство сидит.
– Я не мещанка, – робко вставила Плакса.
– Да не о происхождении я! – перебила ее Разбитная. – О сути твоей! Огнем это, каленым железом выжигать из сердца! Я вот своему так изначально и сказала при сватовстве – я не рабыня тебе, на такое даже не рассчитывай! Я – общественная женщина, и только при кухне и при пеленках меня не увидишь.
– Чем же плохо просто быть женщиной?
– Просто в наше бурное время не получится! – утверждала свою позицию Разбитная. – Или ты в общих рядах, или тебя загибать будут, как им вздумается!
– Никто меня…
– Загибает! Еще как загибает! – ни капли не сомневалась Разбитная. – Вот ты сейчас с чего дрожишь мелкой дрожью.
– Страшно мне.
– А с чего?
– Загуляла я.
– Где? В каком месте ты загуляла? – пытала Разбитная. – И с кем?
– С тобой, – тихо, одним выдохом поведала Плакса..
– Ну, посидели вдвоем две красивые женщины в ресторации, ну, выпили малость, – перебирала прошедшее Разбитная. – Что с того? Ни блуда, ни флирта! У нас и свидетели есть!
– Ага! – упрекнула состоявшимся фактом Плакса. – А в милицию попали!?
– Это все официантишка, зараза такая, – матюкнулась Разбитная и сплюнула смачно. – Ух, повстречаю я его еще!
– Зачем ты ему в зубы-то?
– А что, мне его целовать надо было?
– Не целовать, зачем же целовать! Он и не просил. Но кулаком-то… по человеку… это же не аргумент?
– Это у вас, мещанских перевертышей, не аргумент. Пасы – распасы, здрасте – простите! А у нас, простых и общественных женщин, самый настоящий аргумент.
– Ему больно…
– Вот и славненько! Теперь он меня, вражина холуйская, запомнит, и грубить больше не будет.
– Да он и не грубил совсем!
– Ну и пусть не грубил, – сбавила тон Разбитная. – Теперь уж чего? Сделали, и все, плоды созрели. Эй ты, солдафон в фуражке! Давай, пиши свой протокол и вези нас домой! Извозчика, извозчика крикни!
– Ой, не надо никаких протоколов, – потянула товарку за рукав Плакса. – Я бы заплатила лучше. У меня вот и деньги еще есть за лифом, я и сережки золотые с камнями могла бы.
– Подожди ты с деньгами, – зашипела товарка, прижимая Плаксу к моей двери, – можа так обойдется! Оне то ж лишнего шума не любят. Главное, напугать их покрепше, пены нагнать. А там, глядишь, и отпустят, еще и с извинениями.
Она приосанилась, добавила в голос грубости, заколотила в дверь дежурному и выдала очередную порцию ругани. Теперь уже матерной.
Не из дежурки, а из закутка вышел Ургеничус.
Это я по шагам его узнал, а потом и по слащавому голосу.
– Чего шумим, дамочки? – вроде как с веселостью спросил он. – Никак, праздник у вас?
Бабы сразу купились на эту его слащавость.
– Праздник, праздник! – завелась Разбитная. – Душа поет!
– Это хорошо! – расхлябанной походкой пошел на них Ургеничус. – Мы тож тута шибко певучие, когда повод есть да компания подходящая! Эй, Пахом! Нет ли у тебя там горячительного?
– Есть, как не быть, – это уже Пахом распахнул свою клетушку и выполз наружу.
– Мне б домой, – робко вставила Плакса.
О проекте
О подписке