Читать книгу «БорисЪ» онлайн полностью📖 — Валерия Тимофеева — MyBook.
cover






Всегда в кармане какую-нибудь книгу носил, вот и намедни, помню, дали почитать «Дон Кихота Ламанчского». А при себе не оказалось. Или обронил где, или кому оставил. Нет-нет! Вспомнил! Домой принес. Наверное, Фима взяла, она любит такое.

– Жалко, ожидание не было бы таким тоскливым, – сокрушаюсь.

Убивая время, копаюсь в блокноте.

Карандаш, бумага, никто не дергает. Очередной раз удивляюсь себе – какие хорошие мысли бывают иногда в моей голове. Аж похвалить себя хочется. Ну надо же! И это я записал!

– Чего бы и не поработать? – цепляюсь за красивую фразу, и уже зуд в одном месте, и карандаш сам в руку прыгает

Липнут глаза, легкое головокружение качает меня по волнам.

Накурился лишнего?

Или от голода это?

– Отдохну чуток, потом и поработаю.

Я оттолкнул блокнот и карандаш на край стола, положил на скрещенные ладони шапку, и, устроив на ней плывущую голову, уснул.


4


Душераздирающий крик вырвал меня из забытья.

Словно с человека по живому сдирают кожу.

В полной темноте я попытался вскочить с табурета, совсем забыв, что он замурован в пол, и едва не завалился за спину. Кое-как восстановил равновесие и чисто интуитивно, на цыпочках подбежал к запертой двери. Казалось, не нити страшного крика, а целые жгуты исходят от железа, просачиваясь в несколько слабых полосок коридорного света.

Чужие вопли боли рождались за ближней стенкой, в соседней комнате, они, заполнив все воздушное пространство, проникали и в меня, и меня начало выворачивать наизнанку, и непременно стошнило бы, если бы было чем.

Что есть силы я заколотил в прогибающуюся под моими пинками дверь.

Крик прервался, и страшная звенящая тишина обрушилась на меня сдавливающей тяжестью. Уже занесенная для очередного удара нога замерла, и я чуть не упал, потеряв равновесие.

Мне почему-то почудилось, что сейчас придут ко мне, и уже не чужой, а мой голос будет висеть страшным проклятием в черноте липкого воздуха.

Я, как застуканный на горячем школьник, осторожными шагами, вспоминая расположение предметов вокруг себя, прокрался к шконке и лег на нижнюю полку, свернувшись калачиком.

– Только бы не пришли… только бы не пришли, – шептал я молитвой, покрываясь холодным потом.

Когда шум за стеной возобновился, я даже немного обрадовался.

– Пум-пум, пум-пум, – доносились глухие удары во что-то мягкое.

– Ох-оох, ох-оох, – запоздало отвечал на удары неизвестный.

Это походило не на избиение, а на работу парового молота, – монотонно, с одинаковой глубиной хода поршня и расчетной силой.

– Неужели такое можно вытерпеть? – подумалось мне. И тут же успокоительно догналось: – Это не я… это не меня пытают. Там враги! а я? какой я враг? Я же не враг! Меня незачем так тиранить.

И тут я обратил внимание на окно.

За его маленьким прямоугольником было темно.

Очень темно.

Ныне, вообще-то, последняя из самых длинных ночей в году, а небо было сплошняком укрыто низкими тучами. Так что вполне может быть и шесть часов вечера, и глубокая полночь.

Почему-то именно сейчас очень важным показалось знать, который теперь час. Сколько я спал? Может, ко мне уже приходили и, видя, что я сплю, не стали беспокоить?

Часы! У меня же есть часы!

Вспыхнувшая спичка повергла меня в уныние.

Четверть девятого.

Любой начальник давно дома. И я, опоздав на встречу на каких-то два часа, наказан еще большим ожиданием. Наказан и своей поездкой в область, и пропущенными встречами. Наказан обедом, кружкой пива, покоем и вот этим вот жутким воплем.

Вскрики, стоны и удары враз стихли.

По коридору зашаркали чьи-то сапоги. Я метнулся на их звук.

– Эй! – негромко поскреб я холодное железо. – Вы забыли про меня?

Спросил и тут же, испугавшись своей смелости, затаился, прислушиваясь.

Никакой реакции.

Но шаги гуляют рядом.

И тогда я, набрав побольше воздуха в грудь, ударил кулаком и повторил свой вопрос.

– Вы забыли про меня?

– Пахом! – услышал я хриплое покряхтывание совсем рядом из коридора.

– Чевось? – донеслось гулко.

– Кто у тебя в четвертой камере? – тот же покряхтывающий голос и удаляющиеся шаги.

Сердце мое вспрыгнуло и остановилось.

Что-то ответили тише первого раза, – мне из-за двери не разобрать, даже прислонившись ухом к щёлке.

Через пару минут зашкрябало по железу: маленькое окошко в середине двери откинулось, на образовавшийся столик поставили кружку, накрытую изогнувшимся лодочкой куском хлеба.

Я, полуприсев, попытался заглянуть в образовавшуюся дыру на живого человека.

– Быстро взял! – рявкнул обнаженный по пояс коренастый мужичок с кровавыми набрызгами по животу и по волосатым рукам, и начал закрывать амбразуру.

Кружка заскользила по наклонной поверхности, хлеб свалился и, кувыркнувшись, сухо упал на пол.

Полилась жидкость.

Я успел поймать кружку и сохранить несколько глотков темной воды.

Мой язык онемел.

Я не смог ни о чем спросить этого жуткого служилого, только, присев на корточки, зашарил рукой по полу в поисках упавшего хлеба.

Шаги от моей двери поползли по коридору. Мне понадобилась минута, или пять, чтобы выровнять сердечный ритм и восстановить ровное дыхание.

В темноте я добрался до стола, уселся поудобнее – приготовился закусить и уже почти вонзил зубы в сладко пахнущий хлеб.

Съесть его я так и не успел.

Крики боли, глухие удары, крепкая ругань и мат облепили меня так плотно, что, даже натянув шапку на уши и прижав ее руками, я не смог выйти из плоти этого ужаса.

Били и пытали не меня.

Страдал человек в соседствующей с моей камере.

Но от этого было еще страшнее.

Как может один человек выдержать такое?

Раз, другой, третий.

Почему он не умирает?

Почему он не теряет сознания?

Разве возможно столь долго терпеть?

Как не кончится этот крик?

Да сколько же его в человеке спрятано?

Я бегал по своей камере, стучал головой в стену, скрипел зубами, кроша их, я кусал губы и, казалось, медленно сходил с ума.

У меня самого набралось полное горло неорганизованного звериного крика, он только ждал сигнала, чтобы вырваться наружу и переполошить весь свет. Страх гулял где-то под моими ногами – это я ждал, что вот сей миг чья-то цепкая рука выскочит из расщелин пола, схватит меня за штанину, утянет и начнет так же беспощадно истязать.

В коридоре, напротив моей двери, включилась лампочка. Возле потолка над дверью забранное железными прутьями оконце в дверь шириной и в два кирпича высотой. Через эту дыру освещается моя камера.

После кромешной темноты и от этого скудного освещения стало громадно светло; даже самые дальние углы открылись.

И никого там нет.

И криков с ударами больше нет.

Умер человек?

Или паровой молот устал?

Железно громыхнули засовы, ударили шаги подкованных сапог по бетонке пола.


5


После недолгой паузы проснулся пустой голос.

– Ургеничус?!

– Чиво?

– Ты его не забил там случаем? – спросили насмешливо.

– Не-а! – ответили протяжно и презрительно. – Живучий, гад.

Жж-бам, – закрылась дверь. – Ш-ш-чёк, – встал на взвод засов.

– В ём жиру как в двухгодовалом борове, – делились открытием. – Пока до нужного места достучишься, весь потом изойдешь.

– Сказал что-нибудь?

– А мне зачем? – в словах неприкрытое удивление. – Я и не спрашивал.

– Дык, а это? – оторопело поперхнулся вопросом Пахом. – Чё ты тогда?..

– Завтре у его свиданка со следователем. Вот я и готовлю мясо к разговору.

Голоса сблизились и перестали надрываться.

– Думаешь, оклемается до утра? – высказал кусочек сочувствия Пахом.

– Утров на его жизни еще много будет, до какого-нить обязательно оклемается, – изобразил подобие смешка Ургеничус. – А и не оклемается, не велика нашему делу потеря.

– Так у тебя все, что ли, с этим?

– А чё, кто-то еще на очереди? – по-еврейски вопросом на вопрос отреагировал.

– Ну, есть.

– Энтот? – удар сапогом в мою дверь.

– Не-а, – лениво возразил, – напротив этого в журнале пока ничего не записано.

– А нам все равно, записано или нет, – он, гад, усмехается, а у меня по телу мурашки бегают. А ну и впрямь завалится, и что я ему скажу?

– Ну, дык, понятное дело.

– Я ополоснусь схожу.

– Ага, иди.

– Ты давай, пожрать сгоноши чего-нить. Праздник все ж таки.

– А чего гоношить? Чайник у меня завсегда горячий, тока хлебца подрезать.

– И «это» не забудь. «Это» у тебя есть?

– Как же в нашем деле без «этого», – хохотнул булькающе.

Двое у его двери разделились. Один пошел дальше, в закуток, шаги другого вернулись к входной двери в каморку дежурного.

Хлопнула деревянно дверь, коридор заполнился торопливыми шагами, застучали по столу кружки и миски. Еще несколько раз прошли туда-сюда, видимо, таская продукты и расставляя их на столе.

– Наливай!

Буль-буль-буль…

– Ну, будем!

Стукнулись кружки, послышалось громкое «ух».

– Хорошо прошла.

– Угу.

– Давай еще вдогонку.

– Давай.

Буль-буль-буль…

– Ух…

– Уххх…

Чавкающие звуки, шкрябанье ложки по алюминиевой миске, хлюпанье носов. Через плотно набитые рты разговоры.

– Не мучают они тебя?

– Эти-то?

– Ну.

– Не-а.

– Привык?

– А шут его знает. Наливай.

– Ух…

– Уххх…

– Знаешь, вот попросит баба курю бошку скрутить, – говорилось между жевками, – или крола забить. Жалко. Я ж их кормил-поил, на этих вот руках нянчил.

– Ну, знамо дело.

– Животина понимает, что кранты, глазки слезами полнятся.

– Плачет, значится, по-ихнему, – переводит под себя Пахом.

– Куренок, тот брыкается, крылышками сучит. Крол пиш-шит так тоненько, протяжно: – вьи-и, вьи-и! и тож вырваться норовит, когтем царапнуть. Жить им охота.

– Кому ж неохота?

– Вот животину всякую через это и жалко.

– А этих?

– А этих не жалко. Наливай!

– Ух…

– Уххх…

– Совсем ни на вот столько?

– Совсем. А за что их жалеть?

– Ну-к, люди ж.

– Не-а! Нелюди… Никчемные человечушки. За ими когда приходют, думаешь, хоть один из них, хотя бы как тот же куренок, брыкается? Или как крол, царапается? Рвется на свободу? Не-ет! Оне сразу бошки свои повесят и добровольно на заклание идут.

– Так уж и добровольно.

– А то! Голосок тихонький, жалобно-просящий. «Можно то-это взять… можно с женой попрощаться… деток обнять»… Тьфу!

– Вам же легче с таким народцем.

– Легче, говоришь? – выбрал паузу. – Ну, не знаю, не знаю, – чиркнула спичка, задули огонек. – Через их, таких, и я себя им подобным ощущаю. Ежли бы они, да хоть бы через один, отпор какой давали, там за нож, за табурет бы хватались, или палить начинали – ведь, почитай, у всех ноне энта штука есть?

– Есть, – согласительно кивнул Пахом.

– Их бы сюда пачками не перли.

– Скажешь, тоже.

– И скажу! – погромчел голос. – Как я чую, я так и скажу! Их бы стороной обходили. Ты вот попробуй-ка к кобыле с заду зайди?

Раздалось ржание.

– Копытами промеж глаз как заедет, и на чин не посмотрит!

– Во! И с ними бы считались! А так, тьфу, не люди это, скот – да не лошади, а сплошь бараны да коровы, и обходятся с ими по их чину, то есть что ни на есть по-скотски.

– Ну да, ну да.

– Вот, к примеру. Я его лупсую, он на голову выше меня, оглоблю через колено не поморщась сломает. У его руки свободные, у его ноги не связаны. Сидит сиднем! Я перед ним так, шпендик. Ткнет кулаком в полсилы, и нет меня, соскребай со стены. А и этот молчит, и даже рожу свою защитить от моего кулака боится – как бы, значит, меня таким неуважением не обидеть. Только зенки сощурит и скулит.

– Запуган народ.

– Многие даже кричать громко стесняются.

– Ну, я б ни сказал.

– Ты про этого? Так он давно уже и совесть, и все остатнее человеческое растерял. Мешок с дерьмом. А кричит? Это он боль из тела наружу отпускает. Куда ее столь в себе копить?

– Ну-к, тебе виднее.

– Вот ты тут ужо который год робишь?

– Дык, пятый пошел.

– Сколь среди их на твоёй памяти в петлю лезут? – задал подленький вопрос.

– Да уж со счету сбились. Один вон своими собственными зубьями себе вену на руке перегрыз.

– Для ча, я тебя спрашиваю?

– Страшно, небось.

– Во! Не вынес пыток. Энтот вену себе разорвал, того боль в петлю толкнула. А чего ж, коль помирать собрался, за мучения свои, за унижения с меня не спросил, а? Тебя ж, звереныша, совсем в угол загнали, всякого разумного смысла жизнь твою лишили. Так воздай богу богово! Укуси не себя, – меня! зубьями в мою глотку сперва вцепись, а потом уж и руку свою грызи.

– Смотри, накарчешь!

– Нет! Он безропотно себя своей жизни лишит. Да еще и записку нацарапает, мол, извиняйте его, люди добрые, не виноватый ни в чем, и так далее.

– Дела-а…

– Наливай.

Буль-буль-буль…

– Смотри-ка, время-то!

– О-го!

– Давай, с Рожеством ужо, что ли.

– Како тако Рожество? – взвился Пахом. – Ишшо две недели до его!

– Это по твоему календарю две недели, – буркнул Ургеничус. – А у нас теперь вот, господи Иисусе.

– И тебя туда же.

– Ух.

– Уххх.

– Пресвятая Богородица…


6


Я отодвинул толстый рукав пальто.

– Надо же! И впрямь заполночь перевалило.

Праздник у людей!

Мы в такой день обычно зажигали свечку на столе и при ее колыханиях и помаргиваниях закусывали – настроение себе создавали. А потом долго-долго говорили, говорили, пока от слипания глаз по одному от стола не отваливались.

– Там, эта, в седьмой камере купчиха у тебя, – уже другим, помутневшим голосом, пролилось в коридор от Ургеничуса.

– Ну?

– Чё ну? Это… Ты ее сокамерницу, ну… эту.

– Старуху-гадалку?

– Ну ить, переведи куда на часок-другой.

– Чего, в гости сходить решил? – прыснул Пахом. – За сладеньким?

– Это нюхал?

– Шучу я! Шучу!

– А я – нет, – голос сильно посмурел. – Я второй раз не говорю, ты знаешь.

– Ты чего? На полном сурьезе, што ли, к ёй в гости собрался?

– Я похож на шутильника?

– Нет, но…

– Чего?

– Ты ж ёй третьего дни, – напомнил Пахом, – она кровью до сих пор харкает.

– То ж было по работе! – оправдывался Ургеничус. – Понимать надо!

– А теперь на чё?

– А теперь схожу, полечу раны. Я это, хлеба и сала возьму, да?

– Бери, – позволил Пахом и напомнил услужливо. – Тут в бутылке еще, – не досказал, спросил не к месту. – А ну как шум подымет?

– Не подымет! Я ж ей бока отшиб, не память. Помня о первом нашем свидании, покладистей будет.

Я чувствовал себя так, словно, подслушав, стал владельцем великой тайны или обладателем большого информационного повода, если говорить нашим, журналистским языком.

Служивые, потоптавшись, разошлись по своим углам, – кто чего удумал, тот за тем и отправился. А я, достав блокнот и выбрав место посветлее, принялся торопко записывать все, что тут услышал.

– Какой материал, – ликовало все во мне, – какой слог, какие характеры! Да это же бомба! Это почти что научное открытие! У них образования – дай бог, если по три класса на каждого, а любому профессору психологии фору на сто очков вперед дадут! Как точно они человеков изнутрев расковыряли, как ёмко разглядели и вслух высказали!

Дикий азарт захватил меня. Карандаш мой торопился описать каждую мелочь, каждую закавыку в их разговоре. Для удобства своего повествования дежурного по этому подвалу, Пахома, я в своих записях так и обозвал – Дежурный, а второго, с окровавленным животом и густо заросшими волосьями руками Ургеничуса – Молотобойцем. Я не подбирал специально ему клички, как-то само собой получилось. И ведь как точно! И описывать дальше его не надо, хватит тех черт, какие я уже тут ему приписал.

Я рисовал себе картину застолья и расписывал по ролям, кто что да как сказал, какое у него выражение лица было, какой жест и по какому поводу выкинут. Этого я, конечно же, не мог видеть глазами, но по сказанным словам предугадывал, а где и чувствовал интонацию или порыв воздуха.

Проверяя – складно ли получилось, вносил правки, дополнял, делал строку сильнее и объемней. Уже мысленно представлял, как читать в редакции буду – с выражением, с интонациями этих двух простолюдинов. А они будут сидеть круг меня с раскрытыми ртами, а их папироски подымят-подымят оставлено, да и затухнут за ненадобностью. Меня насквозь пронзили такие речи, а я свою пишущую братию напрочь убью, прямым попаданием в их интеллигентские кастрированные сермяжной правдой мозги.


«…добровольно на заклание идут»…


«заранее за все, даже за то, что делом не делали и об чем мыслью не думали – за все отвечать головой готовы»…

И еще.


«…прощения просить готовы только за то, что нам их допрашивать, бить, убивать в трудах работных приходится»…


«…нет, чтобы зараз все взяли и разом же сгинули, а потом бы встали, сами себя в землю закопали и исчезли, как их и не было вовсе»…


История пленила меня, карандашом я не успевал за потоком мыслей. Я даже пошел дальше этого разговора и попытался понять, что же имел в виду Молотобоец, когда сетовал на то, что никчемный народец ничему не противится.

– Почему его, кровно заинтересованного в непротивлении, это непротивление как раз и пугает?

– Ну чего надо-ть? Лови, карай, казни самонапридуманным судом – с тебя какой спрос, к тебе какая претензия? Ты – маленькая пешка, двунадесятый винтик в большом колесе бронированного паровоза, несущегося по просторам Руссии и давящего всё без разбору, лишь бы кому-то что-то местами даже лучше было.

Ан, нет! И у этого винтика в голове еще что-то шевелится, и в ём непонятка живет – для ча?

Он, любой, будучи живым оставленный, если его к какому делу приставить, мог бы чего-то и для мировой революции пользительного сделать, и паровозу бы, скажем, помог, деток бы новых еще настругал. Нужны ведь нам детки? Мы ж всерьез и надолго?!

Эк, куда его, Молотобойца моего, занесло-то.

По моим думам получалось, что он уже наперед себя видит на месте тех, кого ноне тут держит и собственным своим отчаянием кроваво пытает.

Все просто. Жизнь тяжелая и голодная. Мало в ней места для радостей осталось, больше для злости, черноты и обиды. Наобещано за два десятка лет вона сколько, и, вроде, все красиво да с пользой задумано. А не получается что-то по словам ихним. Вот и ищут оправдание своей неловкости.

Кто-то же виноват?

На кого-то же надо свалить вину за неудачи?

...
9