Читать книгу «Отпуск» онлайн полностью📖 — Валерия Есенкова — MyBook.

Глава третья
Передышка

Но – нет!

В дверях прошелестело женское платье, впорхнуло, уселось, покрывши волнистыми модными юбками почти весь широкий диван, и защебетало беспечно:

– Что это вы сидите тут взаперти? Такая удивительная погода, а вы взаперти! Бросьте, бросьте немедленно! Я нарочно заехала вас похитить для нас! Мы отправляемся…

Он поднялся, поклонился вежливо, как привык, проклиная чертову куклу, приложился губами к уже освобожденной от тесной перчатки теплой душистой руке, придвинул свое старое кресло, галантно уселся поближе, приготовившись слушать и отвечать, и смотрел не мигая, беспомощным взглядом, с трудом одолевая себя, на кокетливую лиловую шляпку с серым пером какого-то петуха, без раздражения, устало думая про себя, что ещё один лишний час, может быть, целых два придется торчать взаперти, как было только что сказано с удивительной точностью, в прокуренном воздухе, с кандалами служебного долга, с этой смешной вертихвосткой, с которой был случайно, светски знаком и которой из деликатности делал два три коротких визита за целый год.

Он так устал, что в душе вспыхнула, собрав, должно быть, последние запасы энергии, жажда бежать, где-нибудь спрятаться, запереться в какой-нибудь одинокой, недосягаемой келье, в убогой хижине, за Байкалом, посреди сибирской тайги, где бы все оставили его наконец, где бы дали спокойно работать, спокойно дышать, где бы он был волен распоряжаться собой.

Эта жажда означала одно: спешная работа доконала его. Он нехотя присмотрелся к себе, всякий раз обращаясь к анализу, как только темные силы поселялись в душе. Он обнаружил, что измучен людьми, которые врывались к нему то с делом, то без всякого дела, что уже готов был топать ногами, визжать и крушить вокруг себя всё без разбора, то есть что он приблизился к крайней черте.

Это состояние духа он знал наизусть. Тут было всего важней не смигнуть, и он не смигнул, не побежал никуда, даже не тронулся с места. Он призвал на помощь все правила, которыми в любых обстоятельствах обязан руководствоваться порядочный человек, и на птичий щебет ответил с доброй насмешкой:

– Я с вами согласен: нехорошо сидеть взаперти, однако, помилуйте, я выходил, там дождь или снег. У вас цвет лица изумительный, но такая погода может повредить даже вам. Вы решительно погубите свою привлекательность. Поберегите себя ради нас. Анна, Павловна, я вас умоляю.

Анна Павловна кокетливо поправила свой пегий, искусно завитый локон. Анна Павловна придала невыразительным выпуклым серым глазам сентиментальную дымку. Анна Павловна, несмотря на короткий вздернутый носик, вздохнула с романтической грустью и томно призналась:

– Ах, боже мой, моя привлекательность! Не говорите больше о ней! Всё в прошлом, решительно в прошлом! Хотя я почти молода! Но в мои лета, признайтесь, можно выглядеть лучше! Вы не поверите, Иван Александрович, дав года назад, когда у нас отняло вас это гадкое путешествие, вы ещё имели бы право называть меня привлекательной! Тогда, можете представить себе, я ещё обходилась, пардон, без корсета…

Он с пониманием улыбнулся, проклиная на этот раз и её, и корсет. Ощущение было такое, что его поймали, как мышь, поймали в собственном доме, из которого, к несчастью, нельзя улизнуть, и ему начинало казаться, что ещё через миг он все-таки вскочит, заверещит благим матом, что-нибудь разобьет и в бессильной ярости растопчет злыми ногами.

Его выдержка начинала сдавать. Он тяжело оперся на широкий твердый подлокотник. Он как-то вяло и нехотя корил себя за несдержанность и за эту самую невозмутимую выдержку. Он понимал, что самая обыкновенная грубость тотчас бы оттолкнула её, что он должен был бы упрямо, ненарушимо молчать, глядя ей прямо в глаза, чтобы выкурить поскорее эту болтливую бестию, способную испугаться даже не брани, а одного гробового молчания, что любое произнесенное слово, пусть бы и нехотя, пусть невпопад, лишь подливает масла в огонь и в ответ вызывает бурный поток самой бессмысленной трескотни, которая грозит затянуться до вечера, но он не умел бестактно молчать перед женщиной, тем более по-мужицки грубо заорать на неё, и потому не мог не поддержать завязавшийся разговор. Не позволяя себе хотя бы недовольным выражением на лице показать, что она помешала ему, он разрешил себе только тонкую шпильку, понятную ему одному, и любезным тоном сказал:

– Такие женщины, как вы, не стареют. Вы уверяете, что вам тридцать лет, и в самом деле вам можно дать почти столько, хотя три года назад вам было сорок. Мы тогда встречались у Майковых, и вы вспоминали, что вам не было тринадцати лет, когда на Сенатской площади стряслись эти ужасы и как вы тогда испугались. Для вашего возраста у вас превосходная память.

Так незаметно он потешался над ней полчаса, а она хохотала до слез и наконец ушла от него в совершенном восторге, на прощанье с лукавой улыбкой сказав:

– Не примите за лесть, но вы самый любезный из моих кавалеров! Непостижимо, как это вы до сих пор не женаты!

Он собственными руками задвинул засов, для верности ещё накинул стальную цепочку и крикнул рассерженно Федору:

– Почему ты принял её?

Федор, стоя в дверях своей комнаты, плечами под притолку, выставив по-гусиному голову, покорно глядел на него, без страха, без упрека в неподвижных глазах и объяснил монотонно, точно давясь, как это вещи такие простые, а не могут понять:

– Барыня-с… я подумал, вы станете гневаться, если я не приму-с…

Он поднял брови и попробовал возмутиться:

– На прошлой неделе ты не принял такую же барыню, зачем же эту впустил? Кто позволил тебе?

Федор взглянул на него как на своего дурака и растолковал с неумолимой доходчивостью:

– Та пешком пришла и одета была не по-своему, я подумал, станет на бедность просить, обеспокоит, а у этой свой экипаж и в шляпе какое перо! На козлах кучер в ливрее, эдак сидит, по-русски молчит, англичанин, верно, какой! Помилуйте-с, как не принять!

Он засмеялся, дивясь, что есть ещё силы смеяться:

– Она фрейлина при дворе, так это не её экипаж, а фрейлинам дозволяется выезжать.

На это Федор, не меняя позы, резонно заметил:

– То-то и есть, что фрейлина, при дворе, на бедность не станет просить, а на экипаже ничего не написано.

Он отступил перед сокрушительной логикой и только неуверенно пригрозил:

– Смотри у меня…

Федор поглядел удивленно, пригнулся и убрался к себе. Иван же Александрович сел поспешно к столу, но ещё долго не понимал ничего. Перед глазами мельтешила проклятая фрейлина, шляпа с пером, экипаж. Её сменил неприступно молчавший Краевский. Затем припомнились философские нравоучения Федора. Словно отвечая кому-то, он проворчал про себя:

«Когда тут писать, читать не дают!..»

Глава четвертая
Перед зеркалом

Ему больше не помогали ни сигары, ни кофе, а колокольчик надрывался от ярости, требуя красными чернилами измаранных корректур, чтобы успеть в который раз перебрать и возвратить для новой проверки.

Уже подходило к обеду, когда он сбыл последние с рук. Оставалось с десяток убористых рукописей, по каким-то причинам не вставленных в выходившие номера, и он в беспамятстве принялся было за них, но отступил наконец, обнаружив, что больше не в состоянии видеть исписанную бумагу.

Тогда, решив отложить эту мороку дня на два, он закурил хорошую, ароматную, длинную, толстую дорогую сигару, пересел на диван, чтобы в полной мере насладиться прелестью тонкого табака, и прикорнул в уголке, не выпуская сигары из судорожно стиснутых пальцев.

Очнувшись минут через двадцать, Иван Александрович раскурил ей вновь и точно застыл, потягивая легкий сладковатый дымок, не думая решительно ни о чем. Он просто сидел, наслаждаясь долгожданным покоем, не бодрствуя и не дремля.

Потом позвонил, призвав к себе Федора, и спросил одеваться. Служба кончилась. Настало время личных, собственных дел: размять ноги, подышать свежим воздухом, где-нибудь пообедать, удовлетворить свою страсть наблюдателя жизни, встретиться, может быть, с кем-нибудь.

Он перешел в туалетную комнату, куда Федор уже перенес из гардеробной белье и костюм, и едва узнал себя в исправном, безукоризненном зеркале.

С зеленого измятого осунувшегося лица в глубоких морщинах и складках глядели какие-то обесцвеченные, невыразительные глаза, с головками назревающих ячменей на покрасневших раздувшихся веках, обведенные синюшными тенями.

Он любил повторять себе и другим, что здраво мыслящий человек может быть счастлив только за делом, если, разумеется, позволительно думать о счастье здесь, на земле, и теперь, глядя в темное зеркало на свой опустошенный, изношенный лик, передразнил себя без улыбки:

«Ты это неплохо придумал, почтенный философ, чего доброго, скоро, пожалуй, станешь абсолютно счастливым… когда прежде времени загремишь на тот свет…»

Смерть сама по себе его не страшила. Долгие годы приучал он себя безропотно покоряться неизбежному ходу вещей, как подобает поступать разумному существу, а смерть была неизбежна, как жизнь, когда-нибудь она с ним случится, это всё.

Свидание с ней было бы, может быть, несколько легче, если бы удалось оставить хоть слабый, но приметный следок на земле, да он разуверился в этом давно, тоже как подобает разумному существу, проследившему, как зыбки, преходящи наши следы, и жил, как жить удавалось, то есть жил понемногу.

Стало быть, и довольно об этом предмете болтать. Он прыснул хорошим немецким одеколоном и обтер обнаженное тело. Кожа, похолодев, стала вновь упругой и гладкой. Щегольская сорочка тонкого голландского полотна заставила расправить усталые плечи. Тугие темно-серые брюки приятно подтянули обширный живот. Строгий черный сюртук возвратил невозмутимую холодность. Он строго кивнул своему помолодевшему отражению в черном стекле:

«Ты, разумеется, стар, но пока ещё тлеется капля мужества жить, так что рано думать о смерти…»

В самом деле, морщины утратили резкость и глубину, сделавшись словно бы элегантней и строже. Полное, словно чуть заспанное лицо превратилось в обычную маску покоя, равнодушия решительно ко всему, спрятав поглубже усталость, страсти и ум. Искусно и тонко мороча, такое лицо заставляло многих считать, что у достойного владельца его всё в полнейшем порядке и что он всем и всеми на свете доволен, в особенности доволен собой.

Оглядев себя ещё раз, он дрогнул углами умного рта:

«Неказисто с достоинством, и то хорошо, не было бы хуже чего, а лучшего не бывает, да и может ли быть?..»

Глава пятая
Прогулка

Спускаясь по лестнице спокойным размеренным шагом, Иван Александрович наконец уловил привычный сдавленный гул и вышел на бесконечную улицу.

Сплошные каменные дома однообразно тянулись в обе стороны и с обеих сторон. В запотевших витринах зажигали огни. Сосредоточенные угрюмые нелюдимые пешеходы с матово-бледными нездоровыми лицами торопливой толпой спешили по тротуарам бог весть куда, должно быть, домой. По расчищенной мостовой скакали извозчики и личные экипажи, запряженные четверней. Подковы множества лошадей ударяли одинаково звонко и жестко, шуршали шины колес, шуршали подошвы людей, голоса раздавались редко, негромко и глухо. В холодноватом редком тумане, в течение дня накопленном Городом, всё сливалось в длинный однообразный неразборчивый звук. И над всем молчаливо висело серое низкое тоскливое небо.

Он не разглядывал ни людей, ни коней. Тоскливое небо тоже не задевало его. С годами он себя приучил рассудительно думать, что это северное приморское беспокойное небо, то в нечаянных редких просветах, то в водянистых сплошных облаках, то изредка голубое и чистое, дорого его сердцу неисправимого горожанина именно этим множеством самых разнообразных оттенков, но как только видел эту раскисшую грязную тряпку над головой, так ему с затаенной тоской неизменно припоминалось бескрайнее небо над тихим родным невзрачным Симбирском.

Оно было несравненно прекрасным, то высокое-высокое небо… Прозрачное, глубокое, голубое, оно сладчайшей тоской манило к себе… Год назад он чуть было не воротился к нему навсегда… однако не воротился… должно быть, не смог…

О том небе, о недавней своей неудаче думалось грустно, легко. Мысли перебивались только витринами. Он любил подолгу торчать перед ними. Они доставляли ему какое-то странное наслаждение. Однако сегодня, он это вдруг уловил, он и на витрины глядел скорей по привычке, безучастно, мельком: видно, он слишком устал и для них.

Лишь в одной его задержал на минуту дамский стройный высокий ботинок, выставленный, должно быть, только на этой неделе, когда он почти не выбирался из дома, и он постоял перед ним с видом бесцельного уличного зеваки, осанисто заложив руки за спину, сунув под мышку черную трость, полюбовался модным изяществом изгиба в подъеме и формой носка и остался доволен добротной и тонкой английской работой, которая с первого взгляда была угадана им.

Вздохнув, словно жалея, что все-таки надо идти, он двинулся дальше, тяжело и устало, из чувства собственного достоинства не позволяя выказывать ни усталость, ни тяжесть в ногах, стараясь шагать размеренно, беззаботно, легко, как всегда.

Под ногами уже подмерзала, похрустывая, дневная липкая грязь. Дымное пятно, изображавшее солнце, скатывалось в холодный густевший туман.

И невольно при виде этого тусклого размытого чайного блюдца вновь подумалось о незабытой, давно покинутой родине.

Что-что, а солнце светило на родине ярко. Весь день оно медленно плыло, огромное, свежее, яркое, от черты до черты далекого четкого горизонта, весной оживляя, чаруя чудесной улыбкой весь мир, летом жарко, но ласково целуя обильную землю, осенью в золото украшая пышные рощи, зимой мило смеясь, забавляясь в высоких белоснежных сугробах.

Под тем солнцем было тепло, как под родительским кровом. Под тем солнцем и дышалось легко. Под тем солнцем пролетели, промчались, может быть, лучшие годы.

Лучшие?!

Это с какой стороны поглядеть…

И лицо его стало сосредоточенным, неприступным, глаза неподвижно, неопределенно смотрели перед собой, неторопливый размеренный шаг становился уверенней, тверже, полегчавшая трость всё решительнее выбрасывалась вперед.

Прохожие, главным образом всё чиновный народ, с невольным почтением взглядывали на его представительную фигуру из-под козырьков меховых картузов или черных лакированных шляп услужливо уступали дорогу, полагая, должно быть, что идет генерал.

В день солнцеворота, в июне, он и появился на свет. В прозрачных голубых небесах висел, должно быть, громадный и чистый смеющийся шар…

Он улыбнулся, не меняя лица, исключительно про себя, этим светлым нечаянным, к чему-то возвращающим мыслям и перед кем-то знакомым, кивнувшим ему, неторопливо и вежливо приподнял свою шляпу.

Безмятежным и ласковым было его опасно-счастливое детство. Решительно все любили, нежили, баловали его…

Под эти мысли он медленно отходил, отдыхая, усталость точно волнами или толчками откатывала от натруженного воспаленного мозга, границы сознания рывками, провалами расширялись, понемногу захватывая не только себя одного, прибавляя что-то ещё, что было больше, важней его личной судьбы, восстанавливалась незримая нить ушедшего и навстречу бегущего времени, было нарушенная казенной однообразной многодневной работой, и воспоминания, вызывая на размышленья, точно это был уже и не он, а кто-то другой, с ясностью и не с сегодняшним, не то с давнишним теплом выступали из глубины блаженно оживающей памяти.

Неторопливо, размеренно, едва опираясь на трость, Иван Александрович проходил сквозь густую толпу. Вокруг него клубились форменные кокарды, петлицы, пуговицы, воротники, пятна лиц, а он видел родительский дом, точно накрытый той чистейшей бездонной голубизной, в которой недвижно висел ослепительный шар и неустанно жалил пустое пространство двора густым полуденным зноем и пятнал обожженную землю широкими черными тенями.

– Добрый день, Иван Александрович.

Иван Александрович неторопливо кивнул головой, с уважением глядя кому-то в глаза, и не задерживаясь отправился дальше своей неторопливой, будто скучающей, будто бездумной спорой походкой.

Вечер спускался знобкий, сырой. Свежий воздух бодрил усталую голову. Иван Александрович дышал с удовольствием, глубоко. Становилось всё приятней и легче идти. И всё чаще застревала в зажигавшихся любопытством глазах городская всегдашняя сутолочь.

Вот на низком, точно подрезанном облучке дремал совсем молоденький ванька, простодушно засунув озябшие руки в просторные рукава обношенного овчинного полушубка, а из-под сиденья торчала неумело припрятанная рогожа, видать, недавно совсем из деревни, толстые губы-то как беззащитно, по-детски распущены, и с уголка, должно быть, стекает слюна.

Вот степенно поспешали ко всенощной черные бабы, несчастные, сосредоточенно-обреченные лица, глаза потухшие из-под тугих платков до самых бровей.

Вот на паперти темными кучками нищие, и с самого краю протягивал посинелую руку волосатый мужик, с заплывшими глазками без выражения и без цвета, с слезившимися щелками припухлых болезненно век, с багровым опустошенным погибшим лицом.

Вот широкий телом разносчик в лаковом картузе торговал горячими пирожками с ливером да с капустой да с чем-то ещё.

Вот подкатил к тротуару, тоже лакированный, экипаж, и ливрейный лакей с аксельбантом, стащив шляпу, обшитую галуном, с круглой коротко обстриженной головы, поспешно распахнул дверцу и откинул подножку, и тотчас, ступив на неё, скользнула невысокая хрупкая женщина в собольих мехах и, откинув гордую голову, чуть шевеля мальчишески узкими бедрами, поспешно прошла в магазин. За покупками ли? Не любовное ли свидание назначено там?

Вот усатый городовой повез пьяного в каталажку, наблюдая покой горожан и порядок.

Город, Город…

Он давно и страстно стремился сюда… Он в бессонные бесконечные ночи только и делал, что мечтал и бредил о Городе, как о сказочном чуде каком…

И только прошли, пролетели синие нянины сказки, скучно, тесно и душно сделалось в пространном угрюмом каменном доме, где бог весть с каких допотопных времен всё непоколебимо стояло на своих незыблемых, неизменных местах…

Его замутило даже теперь, когда он лишь вспомнил об этом, и судное скучное однообразное прошлое поспешно отвалилось назад, и мысли растерянно оборвались, точно пропали куда.

Он остался этим доволен и, не разбирая дороги, точно спеша отогнать самую тень той скуки подальше, отворил какую-то дверь.

Привычка сама привела его в книжную лавку.

С недоумением оглядел он прилавки и полки и лишь после этого понял, куда он зашел.

Ему почтительно кланялись от одного, от другого прилавка.

Он хотел бы тотчас воротиться назад, на людную улицу, где нет надобности ни с кем говорить, однако стало неловко так вот внезапно войти и уйти, ничего не спросив. Ну уж нет, странных положений он себе позволить не мог и, пожевав в раздумье губами, равнодушно спросил, лишь бы только о чем-то спросить:

– Полагаю, были новые книги?

Сам степенный, высокого роста хозяин тотчас ответил ему, весело мерцая глазами из-под начесанных на самый лоб русых волос:

– Ваше превосходительство, как не быть! Есть, есть кое-что!

Можно было бы после этого уходить, да оказались новые книги, и он с искренней радостью проговорил:

– Слава Богу!

Опираясь о прилавок тяжелыми кулаками, не меньшими тех, какими Федор владел, почтительно подаваясь вперед, хозяин, тоже с видимым удовольствием, начал перебирать:

– «Повести и рассказы», три тома, господина Тургенева, вам, должно быть, известны-с.

Приблизившись, опираясь на трость, он принялся рассуждать, пространно, со знанием дела:

1
...
...
19