Так, начал прямо, открыто, и высокомерно и в то же время невинно-обиженно, и свои права показал, всё это делать Краевский умел, напрасно только о старой дружбе сказал, с первых дней их знакомства между ними установились вежливые, ровные отношения, однако друзьями они не были никогда, впрочем, и о дружбе вставлено ловко.
Что ж, лицо его тотчас стало непроницаемым, как и лицо его собеседника. Он ответил с меланхолической вялостью, как должностное лицо, как чиновник исправный, не позволяя даже тени намека на дружеский тон, который приводит к нарушению долга:
– Мои действия могли одно означать, любезнейший Андрей Александрович, что изъясняться в печати о стихотворениях господина Некрасова в настоящее время высочайше запрещено.
Холодные глаза Андрея Александровича неотрывно глядели в упор, точно желали сказать, что никакие запрещения его не касаются, поскольку речь идет о принципах, не меньше того:
– Однако, смею напомнить, это были всего лишь намеки.
Он продолжал держать себя как исправный чиновник, но куда мог бы выпрыгнуть из него литератор, а литератор был проницателен и Андрея Александровича видел насквозь.
Нет, разумеется, Андрей Александрович вовсе не был дурным человеком. Это был прирожденный редактор, и равных ему в журналистике находилось немного. Кроме того, Андрей Александрович был хорошо образован, что не о каждом редакторе можно сказать, всегда умел держать и поставить себя, был деятелен и чрезвычайно подвижен и по журналу решительно всё делал сам, славясь уменьем привлечь к себе известных писателей усиленным вниманием к ним и даже заискиваньем, а молодых доступностью, свободным обращением с ними и туманным либерализмом, которого нельзя было подвести ни под какую программу, а всех вообще, и старых и молодых, покорял уменьем обольстить своим кошельком, к которому прибегал не для одной только аккуратной и точной уплаты заработанных денег за напечатанные статьи, что во всех прочих редакциях приключалось до крайности редко, да ещё платил в полтора раза больше других, да ещё беспрестанно предлагал плату вперед, объясняя, что знает отлично, как трудно приходится людям, существующим единственно на умственный труд.
Всё это было, нравилось и сближало с Краевским, однако же принципы, убеждения, порядочность наконец? Вот уж был вздор! Беседуя с ретроградом, Краевский поддакивал, во всем с ним соглашался, но если другое лицо, вошедшее в редакторский кабинет, высказывало прямо противоположные мнения, Краевский охотно соглашался и с ним. Разумеется, в этой покладистости была прежде всего тонкая, безошибочно верная проницательность, Краевский тотчас угадывал человека и легко становился и прогрессистом и консерватором и ретроградом, лишь бы не оттолкнуть от себя никого и не нажить себе понапрасну врага.
Но если бы только эта одна сторона. Краевский наделен был проницательностью дельца, а не убежденного человека. У Краевского не имелось никаких убеждений, он не принадлежал и к одной из сложившихся партий, не имел твердых политических взглядов и даже определенных эстетических вкусов и менял программу журнала как флюгер, он и занимался журналом не из желания просвещать, распространять какие-либо идеи, пропагандировать идеи, философские и политические, а единственно ради наживы. Это был просто-напросто умный, умелый торговец плодами чужого умственного труда, выпускавший из своей лавки полноценный товар, на какой в данное время был спрос среди массы подписчиков, умевших и желавших читать.
По этой причине непроницаемый взгляд убежденного человека представлялся смешным и немного обидным, так что в ответ Иван Александрович пустился в игру с этим проницательным человеком, улыбаясь безучастно, одними губами:
– Готов сочувствовать вам, но и намеки нынче запрещены, ничего не попишешь. На этот раз попробуйте обойтись без намеков.
Краевский невозмутимо отрезал:
– Без этого рода намеков статья не имеет ни малейшего смысла. Без намеков и вся журналистика перестанет существовать.
Сообразив, что Краевский, должно быть, своим тонким купеческим носом учуял едва приметную, едва слышимую потребность общественных перемен, которая, кажется, наконец и у нас закружилась в умах, он ещё раз вежливо двинул безучастные губы, словно выражая сочувствие, и вдруг неожиданно, снизу испытующе заглянул прямо в пустые глаза:
– Простите, если я не совсем буду прав, однако без этого рода намеков смысла в статье только прибавилось, хотя, в самом деле, довольно пустая статья. Что же касается до журналистики, то журналистика как-нибудь проживет, ежели, впрочем, отыщет намеки потоньше.
Ни одна черта не изменилась в натянутом, стылом лице, только голос Краевского стал ещё суше, ещё холодней:
– Мне сказывали, Иван Александрович, что у вас с Некрасовым завелись свои счеты.
Он подивился, что Краевский так осмелел, стало быть, в самом деле почуял, независимость мнений своих бережет, поскольку независимость может принести большие проценты. И какой все-таки пошлый, гнусный намек! И как плохо понимает его даже этот проницательный человек, если решился такие вещи в дело пустить!
Но он тоже не переменился в лице, не позволяя себе обижаться. Клеветы в его жизни хватало, и он, недоумевая долгое время, когда слышал её, весь сжимаясь и тайно страдая, наконец и против неё отыскал афоризм:
«Не стоит смущаться, – рассудительно напоминал он себе всякий раз, – если даже весь мир называет тебя убийцей или лжецом, а ты по совести знаешь, что ты ни тот, ни другой, как нельзя обольщаться, если весь мир признает тебя своим идолом, кумиром, вождем, а в душе твоей копошится сомненье, которое тебе говорит, что ты не идол, не кумир и не вождь, а обыкновенная своекорыстная дрянь. Довольно знать, каков ты на самом деле, и пусть себе говорят, что хотят…»
И он тронул точно безжизненную руку Краевского:
– В самом деле, поэзия Некрасова мне нравится мало. Это, если позволите такое сравнение, скорее рогожа, однако щедро расшитая шелком.
Тут он плотно сжал свои тонкие губы, глаза его на мгновение сурово блеснули из-под больных покрасневших полуопущенных век. Не повышая голоса он внушительно произнес:
– Однако заметьте, любезный Андрей Александрович, что, по моему глубочайшему убеждению, которое не может не быть вам известно, Николай Алексеевич – настоящий поэт и человек с убеждением, хотя и не совсем нравится мне, и я никогда, вот именно: никогда не позволил бы себе вычеркнуть имя его по своей прихоти, тем более из чьей-нибудь выгоды. Считаю своим долгом довести это обстоятельство да вашего сведенья.
Краевский продолжал глядеть холодно, отчужденно, прямо в глаза, так что невозможно было угадать его мыслей, но в ровном голосе вдруг прозвучала угроза:
– В таком случае я стану жаловаться министру.
Вот тебе и вся независимость мнений, а напустил-то на себя, напустил!
Довольный таким следствием своего замечания, он весело фыркнул и отмахнулся рукой:
– И совершенно справедливо изволите поступить: запрещение сделано самим Авраамом Сергеичем, которому дано указание свыше.
Краевский тяжело, недружелюбно поглядел на него и резко спросил:
– И вы отказываетесь что-нибудь сделать на свой страх и риск, когда речь зашла об этом настоящем, как вы изволили верно заметить, поэте?
Вот и поговорили, а ведь он к Краевскому относился терпеливо, терпимо, вовсе не хуже, чем к остальным редакторам и знакомым, хотя обыкновенно скучал, когда беседовал с ним, и ему всегда становилось неловко под его непрерывным пристальным остановившимся взглядом из глубины равнодушных, безмысленных глаз.
Полусонно опустив тяжелые веки, точно обдумывал, не поступить ли в самом деле на свой страх и риск, он невольно припомнил, что Иван Сергеич приходил в замешательство, когда Краевский вот так же, как тому представлялось, в самую душу, и без возражений принимал любые условия, какие бы ни предложил проворно-деловитый редактор, не зная потом, как отвертеться от них.
Он и сам ощущал, как в его душе нарастало желание уступить, лишь бы избавиться поскорей от неумолимого, твердого, без определенного содержания взгляда, и следил, точно играя с собой, как желание становилось всё нестерпимей, однако он не мог уступить, и ему доставило удовольствие, не открыв глаз, равнодушно сказать:
– Вам же известно, Андрей Александрович, что не только ради Некрасова, но и для вас… – он помолчал, чуть выделяя последнее слово: – для ва-а-ас и рад и готов бы стараться, да зачем же нам рисковать из-за нескольких, ну, скажем так, незначительных фраз?
Краевский отрывисто бросил, не улыбнувшись, ничем не выразив своих чувств:
– Боитесь?
Так, так, а ведь он не боялся. Влепят в крайнем случае выговор, обыкновеннейший выговор, устно или в приказе, который может испортить хорошее настроение, но который не сможет его погубить. Разумеется, было бы неприятно, день или два, не больше того. И говорить о таких пустяках не хотелось, да и не находил он приличным оправдываться ни перед кем, тем более перед увертливым, осторожным редактором, который никогда не был таким решительным храбрецом, каким мог кому-нибудь показаться благодаря своему неотразимому взгляду удава. В подобных случаях он равнодушно молчал, предоставляя думать о себе что угодно, однако в эту минуту его тянуло развлечься, в конце концов подобные развлечения были единственным средством не зачахнуть совсем в его невеселой, однообразной, утомительной и, как он считал, неудавшейся жизни. Он подхватил простодушно:
– А как же? Конечно, боюсь.
Краевский наконец приподнял широкие брови, и в неласковых серых глазах промелькнуло злорадное торжество.
Наблюдая за ним, Иван Александрович откинулся в кресле, поиграл пальцами, сложенными на животе, и ласково продолжал:
– Однако ведь вы, маршал нынешней журналистики, как изволят болтать досужие языки, у вас нынче полтора или два миллиона, которые вы нажили трудами, можно сказать, всей русской литературы, нас всех печатая почти безотказно, а вы ведь тоже боитесь, осмелюсь вам доложить.
Краевский выпрямился, даже дрогнули губы, точно намеревался презрительно улыбнуться да передумал, и вопросительно поглядел на него.
Он ещё ласковей подтвердил:
– Ну, разумеется же, боитесь, без моей визы печатать не станет, потому что знаете, что там и как.
Краевский стиснул зубы и отвел наконец пустые глаза.
Он же был очень доволен собой, лукаво взглянул на него из-под ресниц, заметил морщины, прорезавшие невысокий, всегда такой безмятежный, такой добродетельный лоб, и задушевно прибавил:
– А я все-таки не обвиняю вас в трусости, упаси бог. Обвинять в трусости законное право имеет лишь тот, кто сам решительно ничего не боится. Я боюсь, для чего мне скрывать. Случись что со мной, ну, ежели я на свой страх и риск подпишу, вы имя мое, прямо вот так: «Иван Александрович Гончаров», в свое завещанье не вставите. Ведь не вставите, а?
Краевский рассеянно, словно сосредоточенно обдумывал эти слова, раскрыл массивный золотой портсигар, небрежно извлек из него дорогую сигару, затем, верно, вспомнив, что не один, мягким жестом предложил и ему.
Он рассмеялся тихим ласковым смехом, отстранил от себя портсигар ещё более мягким, изысканным жестом руки, шутливо отнекиваясь:
– Что вы, что вы, я взяток не беру и борзыми щенками… и в завещание тоже к вам не прошусь, не подумайте, это всё так, только к слову пришлось.
Краевский тотчас убрал портсигар в боковой карман сюртука, повозился с сигарой, поискал глазами огня, забыл закурить и неожиданно для него пожаловался суховатым, но все-таки дрогнувшим голосом:
– Однако, позвольте, Иван Александрович, у меня остался всего один день, а под рукой решительно ничего, хоть плачь или, хуже того, хоть дело свое закрывай. А ведь это журнал, орган, так сказать, просвещения. Необходимо его охранять, необходимо сохранить для прогресса. А когда вы наконец решитесь печатать роман, милости просим, мы, со своей стороны, вам навстречу с полной нашей охотой пойдем.
Он улыбнулся с искренним сожалением:
– Я не собираюсь печатать роман. Как вы изволите знать, романа ещё нет ни на бумаге, ни в голове, я даже, помнится, возвращал вам однажды аванс. А ежели бы вдруг написал и решился печатать, то на основаниях общих, как всем, так и мне, за лист по двести рублей, мне чужого не надо.
Краевский нижнюю губу закусил, подумал о чем-то, сунул сигару в карман и раскрыл дорогой английский портфель:
– Ну что ж, покорнейше прошу с наивозможнейшей быстротой просмотреть вот этот пустяк.
Он принял стопочку жирных, сочно пахучих, измазанных корректур и дружески обещал:
– Разумеется, тотчас примусь.
Краевский поднялся, поклонился и оставил его.
Иван Александрович снова остался один в свете желтоватого бледного дня, минут пять посидел безучастно, размышляя о том, что обязанности его не только утомительны, но и в нравственном отношении тяжелы, хотя ни в чем постыдном упрекнуть его было нельзя, и, вздрогнув, тоже беспокойно, нервно поднялся.
Расчетливый Краевский, бесстыдный стяжатель, делец, все-таки прибавил труда.
Он вызвал всё ещё виновато глядевшего Федора и строгим, на этот раз непререкаемым тоном приказал решительно никого не впускать.
Статейка, оставленная Краевским, оказалась случайной, пустой, из того хлама, каким обыкновенно затыкают внезапные дыры во всех подцензурных изданиях, однако он удвоил внимание, просматривая её, несколько раз чертыхнувшись в душе, и от этих чертыханий, отвлекавших и, как представлялось ему, озлоблявших его, иные места перечитывал по нескольку раз, наконец, вздохнув тяжело, точно сваливал с плеч долой непосильную ношу, аккуратно, разборчиво подписал и отправил с посыльным.
А время ушло. Он читал дальше, курил, пил черный кофе, уже не бодривший его. Усталая голова разрывалась от боли. По этой причине, обхватив лоб свободной левой рукой, он через силу просматривал оттиски, вычитанные им позавчера и вчера, вновь набранные ночными наборщиками и возвращенные ему на последний досмотр.
Черепашьим шагом, но все-таки стол очищался, работы оставалось всё меньше. Предчувствуя отдых, смертельно необходимый ему, он набросился на неё, как долгим перегоном заморенная лошадь, с натужным азартом.
О проекте
О подписке