Дыба хотел вскочить, но Эрудит со всего маху ударил его ногой. Подождав, пока он очнется, занес над головой лопату в положении секиры. Дыба заслонился рукой и дико завопил:
– Не-е-т! Не руби! Не надо! Не руби!
– Тебе не кажется, что ты загостился? Нож-то выбрось!
У Дыбы затряслась челюсть, он кинул в сторону нож и снова завопил:
– Пощади! Пощади!
– Слушай, урод, тебя сюда никто не звал. Чего ты в нашем хуторе ошиваешься? А? – спросил Эрудит, переводя дыхание. И вдруг пришел в ярость. – Отвечай, когда тебя спрашивают!
– При этом обрушил сокрушающий удар кулаком по его голове. Дыба изогнулся, чтоб вскочить, но Эрудит со всей силы несколько раз стукнул ногой по его груди, как по футбольному мячу. – Это тебе за Ахтыма Гыргенова, – рассвирепев вконец от злости, прокричал он.
Дыба скорчился и, пытаясь вздохнуть воздуха, судорожно открывал рот, его исказившееся от боли лицо посинело, а без того выпученные глаза вылезли из орбит еще больше. Эрудит знал, что эти удары могут оказаться смертельными. Подняв с земли нож, он нервно топтался на месте и смотрел на Дыбу как на бешеную собаку, которую нельзя вылечить, которую можно только убить. Он испытывал нестерпимое желанье отомстить за Ахтыма Гыргенова и с трудом сдерживал себя.
Прошло несколько минут. Дыба, казалось, лежал бездыханный. Наконец, схватил ртом воздуха и пошевелился.
– Ожил, мразь, – процедил, взглянув на него, Эрудит. Пролежав еще некоторое время без движения, Дыба со стонами перевернулся на бок, поднялся и, не взглянув на Эрудита, поплелся в сторону улицы, ухватившись руками за грудь и, сильно хромая. Вероятно, споткнувшись, он повредил ступню. Изо рта его текла кровь.
– Запомни, уродина, еще раз объявишься здесь, вот этой лопатой сниму черепок, как кочан капусты, – внушительно выкрикнул ему вслед Эрудит.
Дождавшись, когда Дыба скроется из поля зрения и, немного успокоившись, Эрудит потер руки и стал копать, завершая начатую Дыбой работу. Он срезал плоский слой земли, вдавливая лопату на полный штык и, повернув ее ребром, два-три раза легко ударял. Рыхлый ком рассыпался. Земля была мягкой, не утоптанной, копать ее было легко и приятно.
х х х
Превозмогая невыносимую боль в груди и с трудом передвигая ноги, Дыба шел в сторону Сала. Его мучила жажда. Подойдя к реке, он припал к воде и с жадностью пил. Еле поднялся и стоял, кое-как удерживая равновесие, ощущая во рту струившуюся кровь, ее тошнотворный привкус. Вдруг увидел лодку, она была от него метрах в ста, не более. «Вот оно, мое спасение, – подумал он. – Только бы хватило сил добраться, влезть в нее и оттолкнуться от берега, а течение само унесет меня». Но идти он больше не мог. «Неужели это все? – пронзила его ледяная дрожь, – Нет, я не должен умереть». Но в какой-то момент ему показалось, что о том, жить или не жить – думать уже бессмысленно, смерть неотвратима, костлявая рука впилась в его горло и больше не отцепится, будет давить до тех пор, пока не сдавит окончательно. Ему казалось, что та жизнь, когда он был здоровым, крепким и сильным, была не час назад, а в далеком ярком и радостном сне, теперь сон этот исчез, и его никогда не вернуть. Дыбу охватил ужас, из груди его вырвался надрывный стон. Он почувствовал головокружение, боясь упасть, опустился на илистый песок и лег. Лежал совершенно неподвижно, ощущая тяжесть своего немеющего тела, и ждал, пока утихнет боль. Он говорил себе, что все это ерунда, еще немного – и станет легче.
По небу плыли облака, в разорванную в них дыру лился золотой солнечный свет. Откуда-то донеслось требовательное мычание коровы, а следом – сердитый лай собаки. «Больше ждать нельзя, надо ползти к лодке, – решил он. – Буду плыть по течению, кто-то заметит и спасет». Намерившись осмотреться, нет ли кого поблизости, он перевернулся на живот, приподнял голову. Невдалеке брело стадо коров, за которыми, перевесив через плечо длинный кнут, шел вялой походкой пастух. Дыба смотрел на него с надеждой в глазах и попытался позвать его на помощь, но крикнуть не смог; ощутив, как в легкие что-то вонзается, он уронил свою голову на вытянутые вперед руки. Через минуту, преодолевая тяжесть тела, которое почти совсем онемело и сделалось непослушным, он из последних сил пополз к лодке. Ему хотелось вздохнуть всей грудью, но каждый вздох и каждый выдох причиняли адскую боль, адское страданье. Расстояние до лодки сокращалось медленно. Наконец, вытянутой рукой он ухватился за веревку, снял петлю с железного штыря и, сжав ее пальцами, застыл без движения. Собравшись с последними силами, стал толкать лодку плечом и толкал ее до тех пор, пока сам не оказался в воде. Наклонив борт лодки, медленно, рассчитывая каждое движение, перевалился через него и упал на дно. Лодка пошатнулась, течение ее развернуло и увлекло за собой.
Пастух не обратил внимания на уплывающую лодку и продолжил свой путь за стадом. Вскоре раздался резкий хлопок пастушьей плети, послышался лай собаки.
х х х
Бабу Дуню все-таки озарило: она вспомнила о таблетках. Нашла их, вышла в огород и, увидев совершенно другого человека, чуть не лишилась чувств.
– Тьфу! Тьфу! Нечистый! – испуганно запричитала она, осеняя его крестом. – Оборотень! Нечистая сила! Сгинь! Сгинь!
Эрудиту оставалось прокопать всего несколько штыков. Оглянувшись на бабу Дуню и увидев судорожные движения ее руки, он замешкался.
– Баба Дуся, вы чего?
– Сгинь, нечистая сила! – продолжала заклинать она.
– Баба Дуся, это я, Эрудит, – поспешил успокоить он ста- рушку. – Старушка как бы приросла к земле, молчала и смотрела на него чрезмерно настороженно. – Ну, чего вы, в самом деле, Эрудит я, забыли, что ли, меня? Тут друг мой копал, он устал и пошел отдыхать, а я вместо него.
Только после этих слов баба Дуня пришла в себя, но двинуться с места не решалась. Эрудит подошел к ней сам.
– И впрямь Ерундит, – недоуменно разглядывала его старушка. – А мне сослепу померещилось, что ты оборотень. – Она как-то виновато изобразила на сморщенном лице подобие улыбки. – Я вот другу твоему долговязому пенталгину принесла. Возьми тогда ты, выпей. – Другую таблетку она дрожащей рукой положила себе в рот.
– Давай, – сказал Эрудит, – выпью за компанию.
х х х
Наутро в хутор заявился милиционер в форме, с лампасами и в фуражке. На боку у него висела кобура. Целый день, выпячивая грудь, он ходил по домам и все допытывался: не видел ли кто постороннего человека? Не была ли на берегу драка? Прошел слух, якобы вчера в их хуторе кого-то убили. Милиционеру удалось записать показания только продавщицы Зинули и толстяка Жоры, но и они ничего путного не рассказали.
Зинуля была опечалена, хотела даже в знак траура повязать на голову черный платок, но не повязала: пожалела прическу, которую смастерила накануне вечером, потому что ей так хотелось понравиться тому высокому и очень интересному парню. Потом она еще долго тосковала по нему: уж больно он ей глянулся. Много дней она стояла за прилавком сама не своя, тайком от покупателей вытирая чистым беленьким платочком непослушные слезки, тяжко вздыхая и сожалея, что гадалка не раскрыла ей заблаговременно это роковое событие. «Возможно, – казнила себя Зинуля, – я как-то смогла бы предотвратить трагедию. Нет, пропало мое счастье, пропало», – сокрушалась она.
Вскоре, не прошло и двух недель, умерла баба Дуня. И вот что любопытно: приехали ведь ее дочки, сразу обе приехали и внуков с собой привезли. Значит, не ошиблось материнское сердце. Обидно только, что не успела баба Дуня их увидеть. Хотя бы на денек пораньше. Да что теперь говорить. А порадоваться ей было бы чему: дочери обе справные, красивые, нарядные. У старшей, Раисы – двое деток, а у Нади – одна дочурка. Все чистенькие, опрятные, веселые. Не успели они проститься со своей усопшей бабушкой, как сразу выбежали из дома и прямиком – в малину. Забрались в самую середину – одни головки мелькают. Щипают ягодки и кричат хором: «Мы медведи! Мы медведи!».
Похоронили дочери свою старушку, выбрали в сундуке и на кухне что получше, пошарили по углам, набили сумки, да и уехали. А на простенке дома, между окон, появился прямоугольник из старой фанеры, на котором коричневой краской было коряво написано: «Продается».
Эрудит не знал точно, убил он Дыбу или только покалечил его, но случай этот тяжелой печатью лег на душу и долгое время не давал ему покоя.
Глава III Настя-вдовушка
Настя-вдовушка не всегда была Настей-вдовушкой, раньше ее звали просто Настей. Ее мать долго не могла иметь детей и Настю родила поздно – в тридцать шесть лет – это обстоятельство предопределило стать Насте единственным ребенком в семье. О братике или сестренке не могло быть и речи.
Мать хотя и имела педагогическое образование – она работала в школе учительницей английского языка – поступала все же непедагогично: по известной причине излишне баловала дочку. Любой каприз Насти не обсуждался и не отклонялся, а исполнялся беспрекословно, потому что «она у нас одна и еще маленькая». А «еще маленькой» Настя была до семнадцати лет.
Отец и вовсе в ней души не чаял. Настеньке взять в руки веник нельзя – пыли наглотается, ложку помыть – платьице обрызгает. Он сам трудился с двенадцати лет, поэтому хотел, чтобы хоть дочка «увидела человеческую жизнь». Ну, отцу это простительно, потому что ему Жан Жак Руссо вместе с Песталоцци во сне не приснились. Зачем столяру голову забивать какими-то там закономерностями формирования личности, он после работы и по выходным заколачивал на шабашках деньги. На свои восемьдесят рублей и учительскую зарплату жены не разживешься, к тому же надо справить дочке приданое.
Таким образом, Настя превратилась из ребенка в драгоценное сокровище. Обычно за подобные родительские ошибки детям приходится дорого расплачиваться. Всем известно, что ожидает каждого избалованного ребенка в будущем: привыкнув от всего получать удовольствие и к постоянной опеке в семье, он и тогда, когда становится взрослым человеком, полагает, что о нем по-прежнему все должны заботиться, в итоге постоянно сталкивается с проблемами. В жизни ему приходится трудно. А наша принцесса на горошине вставила шпильку всем педагогам и нудным ученым психологам, с умным видом называющим развитие личности и воспитание социализацией и утверждающим, что личностью не рождаются, личностью становятся. Вопреки всему Настя выросла славной девушкой: была доброй, работы не чуждалась, во всех домашних делах по собственной воле помогала матери и делала все быстро, ловко, особенно любила стряпать.
Правда, не в меру сюсюкаясь со своей ненаглядной дочкой, мать до конца все-таки не смогла противостоять своим профессиональным потребностям – она с самых пеленок разговаривала с Настей по-английски. А к четырем годам, никогда не принуждая к занятиям – упаси Господи утомить ребенка – научила ее читать. Маленькая девочка книжки любила больше кукол.
х х х
В семнадцать лет залюбленая родителями Настя ошарашила их своим заявлением о том, что она выходит замуж за Семена. Повзрослела. Родители были против поспешного решения своей дочери: во-первых, рано; во-вторых, им не нравился жених. В хуторе Семен слыл молчуном, человеком замкнутым, «себе на уме». Он был из тех, кто звезд с неба не хватает, а живет потихоньку, никому не мешает. В отличие от Насти, читавшей Киплинга, Джека Лондона и Хемингуэя в оригинале, он не только не владел ни одним иностранным языком, но не мог связать двух слов и по-русски, поэтому изъяснялся, в основном, при помощи нецензурной лексики. За всю свою жизнь он прочитал только одну книжку, «про барышню, которая решила обмануть богатого мужика и нарядилась крестьянкой, чтоб он ее не узнал. Тот мужик думал, что она настоящая крестьянка и стал ее каждый день любить. А когда догадался, что она – барышня, то сразу это… женился». Ту книжку Семен читал давненько, когда еще учился в школе, поэтому ни названия, ни автора ее не помнил. И вообще, он эти книги терпеть не мог, ненавидел, полагая, что читать их – это пустая трата времени – он и так был поумнее многих.
Мать с отцом, конечно, пророчили Настеньке не такого жениха, они несколько раз деликатно беседовали с дочерью, пытаясь предостеречь ее от необдуманного шага. Они говорили: «Ты еще ребенок, и не знаешь, что замужем – не мед. И потом, у тебя нет никакой специальности, сначала надо выучиться, твой Семен никуда не денется, подождет. А с мужем, кастрюлями и пеленками тебе будет не до учебы. Успеешь, наживешься еще замужем. Вас никто не разлучает. Мы ведь тебе не запрещаем дружить с ним, но это не означает, что вы непременно должны пожениться. Подумай сначала хорошенько. Он как работает скотником, так скотником на всю жизнь и останется. Что у вас с ним будет общего?» Настя чувствовала себя неловко, она не прекословила родителям, но оставалась при своем мнении. «Что я с собой могу поделать? – оправдывалась она, капризно растягивая слова. – Я же не виновата, что у нас в хуторе нет ни дипломатов, ни летчиков».
Последний их разговор закончился на повышенных тонах. «Вот я, – привела пример из собственной жизни мать, – вышла за твоего отца в двадцать два года, а ему было – двадцать пять. Мы с ним встречались три года, не три месяца, как вы с Семеном. А поженились, только когда я закончила институт». Мать сидела с измученным бессонницей лицом, по обыкновению выпрямив спину и положив руки на стол. Хмурый отец ходил туда-сюда перед ее остановившимися глазами, молчал, глядя то себе под ноги на крашеные деревянные половицы, то на Настю. Настя стояла, повернувшись к окну. На улице моросил дождь – мелкие капли неслышимо приклеивались к оконному стеклу, застилали его пеленой, набухая, как слезинки, ползли вниз, останавливались и снова ползли, оставляя за собой прозрачные неровные полоски. Настя взглядом провожала каждую каплю и, казалось, не слушала своих родителей. В конце концов, отец не выдержал, прервал рассуждения матери и с сердцем сказал ей:
– Вот до чего довело твое баловство! Вот погляди, как она нас слушается! Она прекрасно понимает, что неправильно делает, но только чтобы было против нашей воли, наперекор нам, по-своему!
Его лицо покраснело. Это был единственный случай, когда отец в присутствии дочери повысил свой голос. Настя почувствовала себя оскорбленной, тихо зарыдала и вышла из комнаты. Родители, оставшись вдвоем, словно не замечали друг друга, и каждый углубился в свои размышления.
– Ну что ты молчишь? – с примирительной ноткой спросил отец.
– Я вот думаю, напрасно мы огорчаем Настю, ничего мы с тобой уже не поделаем. Свои мозги ей не вставишь, пусть будет, что будет. Все равно не удержим ее возле себя. Выросла наша с тобой Настенька, не нужны мы ей стали. А Семен что? Парень как парень, хоть не пьет, и семья у них неплохая, живут не хуже людей.
– Хорошо, – сказал отец, – но учти, если разойдется с ним, обратно в дом не пущу. Пусть не позорит семью, так и скажи ей. – Его голос дрогнул. Грустные глаза матери наполнились слезами, не ответив ничего, она подставила ладони и опустила на них голову.
х х х
Сыграли свадьбу. Деньгами на свадьбу надарили тысячу двести семьдесят рублей, родители с обеих сторон добавили по пятьсот рублей и купили молодым дом.
Настя устроилась на работу в контору, кассиром. Семен зарплату не пропивал, отдавал жене всю до копейки. Помимо этого он ежедневно приносил с фермы в хозяйственной сумке по ведру комбикорма, а иной раз, когда приезжал на обед на лошади, привозил полный мешок. Дармовой корм. Настя размечталась выписать в совхозе двух поросят, но в бухгалтерии ей отказали, объяснив, что директор выписывает молодняк только передовикам. Она решила постучаться непосредственно к директору, Захару Матвеевичу.
Никого из обращавшихся к нему по «шкурным» вопросам директор не хотел обидеть, отказывал мягко, убедительно, потому что все были «свои», – он в этом хуторе родился и вырос, – к тому же обиженный человек хуже работает и больше ворует; но показать в отчете райкому КПСС итоги по привесу и численности поголовья выше уровня прошлого года – хотел, потому что держался за свое кресло. Чего не хотел – то мог, чего не мог – то хотел. Однако многим самым работящим и непьющим подписывал заявления, помечая в левом верхнем углу: «По итогам квартала». Чтоб были и люди сыты, и поросята целы, директор делал приписки, брал грех на душу. По поводу греха, конечно, неправильно сказано, приписки – святое дело. В советское время приписки, воровство и взятки были тремя китами, на которых держалась вся страна.
Когда Захар Матвеевич выслушал Настю, процесс его жизни замедлился, он начал то ли что-то вспоминать, то ли подсчитывать.
– Вы поймите, – объяснял он учтиво, любуясь премилой подкупающей улыбкой, которая оставалась на лице девушки все время, пока она ожидала ответа. – Если я вам раздам всех поросят и телят, на ферме некому будет жить, а у меня – план. Так что не могу, не обижайтесь.
Настя не очень обиделась на директора, она съездила на базар, купила трехнедельных поросят, под покровом ночи Семен отнес сосунков на ферму, а взамен забрал большеньких, двухмесячных. И стали Семен с Настей их откармливать, Настя говорила: «воспитывать».
Первое время молодожены наслаждались супружеской жизнью. Уж так лелеяла, так нежила своего Сему ласковая Настя. Уж так заботилась о нем: рубашечки всегда свеженькие, выглаженные, брюки со стрелками, сапоги как зеркало. Идет он по улице на ферму, люди дивятся – вроде Семен вовсе и не Семен. Он тоже любил Настю безмерною любовью: разглядывает ее залитое румянцем лицо, обнимает, гладит своей грубой рукой тонкий стан, и не верится ему, что такая красавица – его жена. И все бы хорошо, только родители сызмальства угождали малейшим прихотям Насти, она привыкла к такой жизни, а Семен то ли не понимал этого, то ли еще по какой причине, только считал все Настины капризы вздором, от которых нет никакой пользы, и не желал ее даже слушать. Настя говорит:
– Скучно, хоть бы на танцы сходить. Телевизор надоел. Сема, поднимайся, пойдем в клуб.
Семен и пошевелиться не хочет.
– Глупости вздумала, раздевайся и ложись спать, а то завтра рано вставать. – И непременно выразит матом свое отношение к танцам.
Иногда по этой причине меж ними случались ссоры. Настя не уступала Семену, она обзывала его толстокожим бурундуком и увальнем, а Семен все норовил ударить ее, но не решался. Обычно после каждой такой ссоры Настя падала вниз лицом на кровать и, обхватив руками подушку, обиженно плакала. А рассерженный Семен выходил на крыльцо, долго стоял, уставившись в одну точку, и супился. В такие минуты жизнь ему казалась тяжелой и мрачной. От Настиной нежности и внимания Семен уже успел возомнить о себе Бог весть что. Он знал с самого детства, что жена должна подчиняться мужу, во всем угождать ему и теперь злился на Настю за то, что она осмеливается перечить ему, называть его «увальнем» и «толстокожим бурундуком». Когда же возвращался в хату, был готов успокоить Настю, помириться с ней, но переломить себя он не мог и делался глухонемым.
Молчал он и на следующее утро. Встанет, бродит зачем-то от стола к печке, задевая ногами то табуретку, то пустое ведро на полу, и дышит тяжело. Молча разогреет свой завтрак, молча оденется и, не поднимая глаз на жену, хлопает дверью. Это больше всего бесило девушку. Чтобы прервать невыносимый для нее обет молчания, Настя к вечеру придумывала какой-нибудь незатейливый сюрприз для Семена. Он часто не пил, но иногда после работы любил горло промочить и закусить хорошим пловом. Настя успеет все приготовить, а за минуту до его прихода поставит на стол бутылку самогона, тарелку горячего плова, нарежет тонкие ломтики хлеба и накроет все белоснежным полотенцем. Со своей очаровательной улыбкой откинет она перед Семеном полотенце: опля! Он смотрит на стол, но по-прежнему дышит тяжело; не мычит, не телится; кино немое. А сам проголодался. Лишь когда накатит стакан «чимергеса» и ударит ему в голову – вот тогда конец фильма.
Семен терял дар речи часто, в конце концов, это Насте надоело, она махнула на все рукой. И в этом бездушном вакууме Семенова безмолвья начали потихонечку гаснуть розовые искорки Настиной романтической любви.
О проекте
О подписке