– Ужас! Ужас!
Д. Конрад «Сердце тьмы»
Одной из основных тем польской литературы XIX – начала XX века была борьба за независимость. К ней обращались почти все писатели и поэты, чьи произведения вошли потом в школьную программу. Тем удивительнее, что культовым писателем участников антифашистского сопротивления стал человек, не только игнорировавший в своем творчестве этот мотив, но даже не писавший по-польски, – Джозеф Конрад (Юзеф Теодор Конрад Коженевский). Этот уроженец Бердичева почти всю жизнь провел в Великобритании и не верил, что Польша вернет себе свободу. Однако его романы «Лорд Джим» и «Сердце тьмы» поразили сердца варшавских повстанцев 1944 года, дав им примеры того, как следует воспитывать волю и стоически принимать вызовы судьбы[139]. В свою очередь Лему полюбилось высказывание Конрада о миссии литературы как «воздаянии справедливости видимому миру». Эту фразу, взятую из предисловия Конрада к собственной повести «Негр с „Нарцисса“», Лем цитировал в письмах, статьях и интервью[140].
Отличие Лема от польских подпольщиков состояло в том, что последние хотя бы имели возможность умереть, сражаясь. Евреи при нацистах были лишены и этого шанса: их просто забивали в лагерях смерти, как скот, а успевшие скрыться боялись показать нос на улицу, где любой человек мог их убить на месте или сдать в руки оккупационных властей.
22 июня 1941 года Львов бомбили, и сразу же на окраинах появились оуновцы, заброшенные с немецкой стороны. Зазвучала стрельба, усилившаяся 24 июня, когда началась эвакуация гражданского персонала, а через город в сторону линии фронта потянулся 8-й механизированный корпус Дмитрия Рябышева: украинцы стреляли из Высокого Замка, Лычаковского парка, газораспределительных станций, трамвайного депо и костелов в центральной части Львова. Одновременно попытались вырваться на свободу заключенные тюрем в Бригидках и на улице Лонцького (теперь Карла Брюллова). Военная комендатура приказала жителям центра города закрыть окна, выходившие на площади и главные улицы. По Львову разъезжали грузовики с солдатами, палившими без предупреждения по открытым окнам. Заместитель по снабжению командующего Львовским пограничным округом Николай Антипенко, не в силах вывезти военное имущество из-за отсутствия вагонов, взялся раздавать на перекрестках проходящим войскам летнее обмундирование и кожаную обувь, а все остальное (прежде всего зимнюю одежду) облил бензином и сжег[141]. «Тогда мы первый раз увидели панику русских и их массовое бегство, – вспоминал Лем. – Смирнов тоже убежал. Не могу сказать, что я огорчался по этому поводу. Громады советских танков желто-песчаного цвета, с развернутыми назад дулами, катились по Грудецкой улице, которую тогда прозвали „Давай назад“»[142]. 25 июня в центре города развернулись облавы, все подозрительные лица расстреливались на месте. В тот же день во исполнение приказа Берии, отданного 24 июня, началось уничтожение арестованных по политическим статьям, которых не успевали эвакуировать. Массовые расстрелы сначала производились в тюремных дворах и подвалах, но, когда немцы приблизились к городу, бойцы НКВД принялись убивать прямо в камерах, нередко просто швыряя туда гранаты. Уничтожали как мужчин, так и женщин, как поляков, так и украинцев с евреями, как военных, так и гражданских. Погибли 2464 человека (по другим данным – 4140)[143]. Среди них оказались, например: доцент Львовского университета, ларинголог Казимир Шумовский и член Апелляционного суда Владислав Фургальский, архитектор Адам Козакевич и адвокат Антоний Конопацкий, бывший сенатор-сионист Михал Рингель и украинский депутат Сейма Михаил Струтинский, директор Медицинского института Евстахий Струк и член руководства Центросоюза Орест Радловский. В Киеве по предложению Хрущева были расстреляны Кирилл Студинский и Петр Франко – сын Ивана, депутат Верховного совета УССР[144]. Попал в лагерь как украинский националист ректор Львовского университета Михаил Марченко. На четвертый день войны во Львове схватили Эугениуша Бодо, у которого советские органы власти при рассмотрении заявления на выезд в США обнаружили швейцарское гражданство и, разумеется, заподозрили в шпионаже. Денди, баловень судьбы, Бодо попал в тюрьму, где просидел два года без всякого обвинения. А когда его участью заинтересовалось польское посольство, был отправлен в лагерь под Котласом, где и умер от истощения 19 июня 1943 года[145].
За советскими расправами покатилась волна еврейских погромов. Летом 1941 года вихрь массовых убийств евреев пронесся по всей полосе их проживания – от Ясс до Вильнюса. Местное население таким образом вымещало свою злобу на советскую власть. В расправах участвовали родственники жертв репрессий; беглецы от депортаций; должники, не желавшие возвращать деньги некогда богатым евреям (утратившим достаток вследствие национализации), и просто антисемиты. Убийствам зачастую предшествовали издевательства и глумление. С подачи гестаповцев и бойцов СС евреев сгоняли в одно место (как правило, на рыночную площадь), избивали, срывали одежду, заставляли чистить зубными щетками мостовую или собирать руками навоз. В Райгроде из них сформировали колонну и дали впереди идущему красный флаг, после чего всех погнали к расстрельному рву. В Радзилове евреев заставляли хором исполнять песню «Москва моя». Эту же песню заставляли петь и львовских евреев, которые, кроме того, вынуждены были хором кричать «Мы хотим Сталина!». Все это снимали немцы, показывая, как «освобожденные» ими люди радуются уходу большевиков (в точности как большевики ранее снимали пропагандистские фильмы о ликовании украинцев и белорусов от падения «фашистской Польши»)[146].
«В 1941–1942 годах многим казалось, что русские страшно получат по жопе и убегут за Урал. Но мы в это не верили», – рассказывал Лем Бересю[147]. Ранним утром 30 июня во Львов вошел разведбатальон абвера «Нахтигаль», состоявший из украинцев. В городе уже не было советских войск, украинцы заняли ратушу, собор Святого Юра и тюрьмы, где обнаружили горы разлагавшихся тел (среди убитых был и брат Романа Шухевича, служившего в «Нахтигале» заместителем командира). Днем возле собора Святого Юра начался набор в украинскую милицию, которая на следующий день принялась хватать на улице евреев и отправлять их на вынос трупов, чтобы перевезти тела на Яновское кладбище[148]. Одним из схваченных оказался и Лем, чья квартира находилась в двух шагах от тюрьмы Бригидки.
«Неизвестно, кто поджег Бригидки, – вспоминал Лем. – Может, немцы, но скорее Советы. Стены тюрьмы были очень толстые, поэтому горели плохо. В подвалах штабелями лежали трупы. Я туда заглянул. Жуткое зрелище. Поскольку стояла июльская жара, тела разбухли до невероятных размеров. А потом сразу приехала какая-то немецкая кинохроника PKB Berichte, и я предпочел не участвовать в этом спектакле»[149]. Так он рассказал Бересю в 1982 году. А вот что с ним произошло на самом деле: «Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело <…> Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, они не видели самой экзекуции – место казни загораживала полуразрушенная стена; одни впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, но кричал он это по-еврейски (на идише), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания – ту самую, что позволяла ему смотреть на эту сцену с интеллектуальной дистанции. Однако для этого необходимо было <…> найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; а так как никакой опоры у него не было, он решил уверовать в перевоплощение, хотя бы на пятнадцать – двадцать минут, этого ему бы хватило. Но уверовать отвлеченно, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоявших поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом <…> Это был бог войны: молодой, статный, высокий; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или подернулось пеплом от жара. Он был в полном боевом снаряжении: „Железный крест“ у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платок, который время от времени прикладывал к носу – экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя успело подобраться к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем – и об этом не забыл Раппопорт, – сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца. Он прекрасно сознавал, что это совершенный вздор с точки зрения любой метафизической доктрины, включая само учение о перевоплощении, ведь „место в теле“ было уже занято. Но это как-то ему не мешало – напротив, чем дольше и чем более жадно всматривался он в своего избранника, тем упорнее цеплялось его сознание за нелепую мысль, призванную служить ему опорой до последнего мига; тот человек словно бы возвращал ему надежду, нес ему помощь. Хотя Раппопорт и об этом говорил совершенно спокойно, в его словах мне почудилось что-то вроде восхищения „молодым божеством“, которое так мастерски дирижировало всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в полупьяный транс пинков и ударов, – не то что его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял, почему они именно так и должны поступать: палачи прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть не могли бы разжечь в себе без жестокостей и поэтому колотили евреев прикладами; им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, превращая их в нечто уродливое, нечеловеческое и тем самым – повторяю за Раппопортом – не оставляя места для ужаса или жалости. Но молодое божество в мундире, обшитом пепельно-сизой серебристой тесьмой, не нуждалось в подобных приемах, чтобы выполнять свои обязанности безупречно. Оно стояло на небольшом возвышении, поднеся к носу белоснежный платок <…> В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые жаром, – ведь рядом, за толстыми стенами, в зарешеченных окнах без стекол ревел огонь, – но ни пятнышка сажи не было на офицере и его белоснежном платке. Захваченный таким совершенством, Раппопорт забыл о себе; тут распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Кто-то скомандовал по-немецки, выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов для своей кинохроники, изображающей бесчинства противника (дело происходило в ближнем тылу Восточного фронта). Расстрелянных евреев показали бы как жертв большевистского террора. Возможно, так оно и было – но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал об увиденном. Сразу же вслед за тем его и постигла катастрофа. Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Потом офицер с платочком потребовал одного добровольца. И вдруг Раппопорт понял, что должен выйти вперед. Он не мог бы объяснить почему, но чувствовал, что, если не выйдет, с ним произойдет что-то ужасное. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед – и все же не шелохнулся. Офицер дал им пятнадцать секунд на размышление и, повернувшись спиной, тихо, словно бы нехотя, заговорил с одним из своих подчиненных. Раппопорт был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется, расстреляют всех, так что вызвавшийся, собственно, ничем не рискует. Это было просто, очевидно и достоверно. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже безо всякой уверенности в успехе, и снова не шелохнулся. За две секунды до истечения срока кто-то все-таки вызвался и в сопровождении двух солдат исчез за стеной. Оттуда послышались несколько револьверных выстрелов; потом молодого добровольца, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули в шеренгу. Уже смеркалось, когда открыли огромные ворота и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечернего холода, высыпали на пустынную улицу. Сперва они не смели убегать – но немцы больше ими не интересовались. Раппопорт не знал почему; он не пытался анализировать действий немцев; те вели себя словно рок, чьи прихоти толковать бесполезно. Вышедшего из рядов человека – нужно ли об этом рассказывать? – заставляли переворачивать тела расстрелянных; недобитых пристреливали из револьвера»[150].
Это отрывок из повести «Глас Господа», которую в СССР уклончиво именовали «Гласом неба», а указанного фрагмента не публиковали вовсе. Лем описал в ней то, что пережил 2 июля во дворе тюрьмы Бригидки, но умолчал о двух вещах: о том, что полдня таскал из подвала трупы и что двор окружало скопище горожан, жаждущих разорвать евреев на месте. Трудно даже вообразить, что чувствовал отпрыск благополучной буржуазной семьи, вынужденный на глазах кровожадной толпы вытаскивать из подвала разлагающиеся тела. Смрад стоял такой, что иные немцы надевали противогазы (это видно на одной из фотографий), а внутрь и не думали соваться. Пока мужчины работали в подвале, женщины должны были омывать трупы, целовать их руки (!), и все это – под аккомпанемент оскорблений, плевков и ударов палками. Никто из евреев не чаял уйти оттуда живым. То, что Лема со товарищи поздно вечером отпустили, было настоящим чудом, и это чудо заставляло его всю жизнь задаваться вопросом о роли случайности в истории.
Но пока ему было не до вопросов. 20-летний студент, которого родители боялись отпустить на экскурсию в Париж, полдня, измазанный в человеческой крови и потрохах, ворочал раздувшиеся трупы, а на его глазах убивали людей. Одна из польских свидетельниц событий, сама антисемитски настроенная, написала, что увидела 1 июля в окрестностях Бригидок: «Евреев вытаскивали из квартир и гнали к тюрьме. Бегущих, их лупили палками куда попало: по голове, лицу, спине, ногам. Они падали, поднимались и бежали дальше, залитые кровью. Один из них не бежал. Был весь в крови. Избивали его жестоко. Не знаю, дошел ли он до тюрьмы. Я вернулась домой»[151].
Видимо, сразу после этого (а может, после второго погрома 25–27 июля, известного как «дни Петлюры») родители Лема перебрались на старую квартиру дяди Фрица, располагавшуюся по соседству с правлением еврейской общины на улице Бернштейна (ныне Шолома-Алейхема). Сам Фридерик жил в то время со второй женой на улице Костюшко, возле Поиезуитского сада, а на прежней квартире держал канцелярию. Можно предположить, что и Фридерик тоже после всех этих событий вряд ли мог оставаться на квартире в самом центре города.
Члены ОУН уже 30 июня расклеили по всему городу листовки «Украина для украинцев»[152], а вечером в зале общества «Просвита» заместитель Бандеры, Ярослав Стецько, созвал Украинское национальное собрание, которое с благословения митрополита Шептицкого провозгласило Украинское государство. Самого Бандеру немцы не выпустили из Кракова, поэтому правительство сформировал Стецько – интегральный националист, как и многие другие члены ОУН[153]. Первым замом Стецько стал Мариан Панчишин, занявший также пост министра здравоохранения. Возможно, именно благодаря наличию столь важного знакомого Лемы уцелели во время двух июльских погромов, сопровождавшихся массовыми расстрелами еврейской интеллигенции, учиненными немцами. Тогда погибли Генрик Хешелес, Гецель Вольнер и, видимо, племянник Хемара (сын его сестры Марии) Мечислав, которого хорошо знал Лем (правда, в «Высоком Замке» он почему-то написал, что того убили в Варшаве[154]). Правительство Стецько, впрочем, немцы почти сразу разогнали, но Панчишин возглавил клинику бывшего Медицинского института (упраздненного оккупантами), что обеспечило ему некоторое влияние и связи. Высокий пост занял и гимназический учитель Лема, Лука Турчин, ставший заместителем председателя Украинского центрального комитета, образованного после ликвидации немцами правительства Стецько. А начальником новой украинской полиции, уже напрямую подчиненной немцам, стал бывший шеф охраны Пилсудского, Владимир Питулей, никакого отношения к ОУН не имевший[155].
Немцы, как до них большевики, ставили во Львове на украинцев. Поляки, немалая часть которых радовалась изгнанию коммунистов, быстро поняли, что немцы еще хуже: уже 4 июля, едва в городе утих первый погром, айнзацгруппа Карла Шёнгарта по заранее составленному оуновцами списку арестовала и расстреляла сорок польских профессоров, а затем до окончания июля – еще шестерых. Среди прочих погибли: последний из плеяды «Молодой Польши» Тадеуш Бой-Желеньский; его тесть, профессор Клиники внутренних болезней и депутат львовского горсовета Ян Грек, с женой Марией (музой «Молодой Польши», послужившей прообразом одной из героинь «Свадьбы» Выспяньского); бывший премьер Казимир Бартель; глава кафедры математики Львовского университета Антоний Ломницкий; бывший ректор университета Роман Лонгшам де Берье с тремя сыновьями, а еще – многострадальный Роман Ренцкий, который все полтора года советской власти просидел в Бригидках и чудом сумел сбежать накануне прихода немцев.
Против украинской интеллигенции Львова таких репрессий не проводилось. Наоборот, немало деятелей, игравших видную роль при большевиках, сохранили высокий статус и при нацистах. Это не означало наделения украинцев какими-то политическими правами (все, кто так думал, быстро оказались в лагере, как те же Стецько с Бандерой, а то и вовсе в земле), но все же украинская кенкарта (удостоверение личности в Третьем рейхе) позволяла рассчитывать на больший паек, давала возможность обучения в Германии и даже разрешала иметь радио (поляку за это полагалась смерть). «Для украинцев, прибывавших из Киева, то есть из рейхскомиссариата Украина, права, какими пользовались их соплеменники в дистрикте Галиция, тоже были неожиданностью: несмотря на официально существовавшую и действовавшую немецкую власть, Львов жил как настоящий украинский город <…> В то самое время, когда во Львове в рамках Украинского краевого комитета работало множество отделов, выполнявших функции творческих объединений, в Киеве любые объединения и собрания были запрещены»[156].
О проекте
О подписке