Келецкий погром стал орудием пропаганды обеих враждующих сторон – правящего режима и оппозиции. Коммунистическая пресса возложила вину за него на подпольщиков и, опосредованно, на католический клир и партию Миколайчика (как на «реакционеров»), а оппоненты власти – на госбезопасность, которая, дескать, устроила провокацию с целью отвлечь внимание общества от состоявшегося 30 июня референдума, на котором подозрительно много голосов было отдано за упразднение Сената, конституционное закрепление нового строя (то есть обобществление промышленности и земельную реформу) и установление новых западных границ[259].
Нацменьшинства, естественно, были более склонны верить официальной версии о причинах погрома – к этому их принуждали и не слишком приятные воспоминания о довоенной Польше, и то, что сильно раздробленное подполье, утратив более-менее единое руководство после ареста в ноябре 1945 года полковника Яна Жепецкого, а затем и всей верхушки «Свободы и независимости», превратилось в стихийное движение со всеми вытекающими последствиями. Нуждаясь в деньгах, подпольщики совершали налеты на финансовые учреждения, иногда скатываясь в обычный бандитизм (впрочем, «эксы» были обычным делом и для российских революционеров, и для польских борцов за независимость). Кто-то перешел к резне, как аковец Ромуальд «Бурый» Райс, который, вырвавшись из советской ловушки в Вильнюсе, связался с подпольщиками-эндеками и устроил форменный геноцид православных Белостокского воеводства, что вызвало массовый исход белорусов в СССР. Брались за оружие подростки, наслушавшись агрессивных речений взрослых. Так, несколько юных жителей Люблина, исполнившись патриотического рвения, застрелили в марте 1946 года бывшего сотрудника госбезопасности Хаима Хиршмана. А Хиршман, между прочим, был одним из двух человек, кто сумел спастись из Белжецкого концлагеря и прямо в день своей гибели начал давать показания о концлагере для люблинского отдела Еврейской исторической комиссии. Когда развернулась коллективизация, лесные отряды пополнились сельской молодежью. По стране бродили эндецкие группы, целенаправленно отстреливавшие евреев, а на юго-востоке тем временем шла настоящая война с УПА – организацией, которая тоже не отличалась интернационализмом. В марте 1947 года украинцам даже удалось убить заместителя министра обороны Кароля Сверчевского, из которого коммунистическая пропаганда быстро сделала эталонного борца за коммунизм.
На фоне всего этого, в общем, не удивительны прокоммунистические настроения Лема того периода. Другим вариантом действий могла стать эмиграция. Именно ее выбрали такие люди, как сотоварищ Самуэля Лема по сионистскому движению Эмиль Зоммерштейн, брат высокопоставленного аппаратчика Якуба Бермана, Адольф (бывший секретарь «Жеготы»), и… чудом выживший под нацистской оккупацией Станислав Ежи Лец (этот, правда, спустя два года вернулся в Польшу). Ну а Лемы выбрали близость властям: отец – скорее вынужденно, а вот сын – горячо и искренне.
Подобная дилемма стояла тогда перед всеми польскими евреями. Те, кто не хотел покидать родину, находили убежище во властных структурах, что лишь усиливало повсеместный антисемитизм. Работники официальных учреждений постоянно жаловались на «еврейское засилье». Вскоре после окончания войны сотрудник советской госбезопасности обращал внимание начальства на то, что значительная часть служащих в государственном аппарате пеняет на большое число евреев в министерствах и ведомствах. В 1947 году комиссар по вопросам обеспечения еврейского населения в Кракове информировал верхи: «Сохраняется более или менее скрытая неприязнь к евреям, свойственная также и низам демократических партий (то есть ПРП и ее союзников. – В. В.), хотя и в куда меньшей степени. То же самое касается армии и милиции»[260]. Да что там, даже лидер партии Владислав Гомулка, отстраненный от власти, доносил в начале декабря 1948 года Сталину, что в государственном и партийном аппарате страны слишком много евреев, причем часть из них «не чувствует себя связанной с польским народом <…> никакими нитями или же занимает позицию, которую можно назвать национальным нигилизмом <…> Я располагаю многочисленными документами, что существующее положение дел в области состояния руководящих кадров как в партии, так и в государственном аппарате вызывает серьезную тревогу и недовольство. В то же время в партии <…> сложилась такая обстановка, когда никто не имел мужества высказать критические замечания против нынешней персональной политики. Недовольство же выражается в кулуарах»[261]. То же недовольство, но в отношении кадрового состава политработников Войска Польского, высказывали в 1943 году командующий дивизией им. Тадеуша Костюшко Зыгмунт Берлинг и его зам по политико-воспитательной части, коммунист Влодзимеж Сокорский[262]. В 1949 году уже член Политбюро и глава общепольской профсоюзной организации Александр Завадский говорил в доверительной беседе: «Я считаю, что засилье евреев в партийных и государственных органах Польши является серьезной политической проблемой»[263]. А в конце сентября того же года министр общественной администрации, старый коммунист Владислав Вольский, в личной беседе с одним из сотрудников советского посольства раскритиковал Бермана, заметив, что из-за господства «лиц еврейской национальности» в Министерстве общественной безопасности Москва не получает объективной информации о событиях в Польше. В апреле 1950 года Вольский даже обратился к советскому послу с просьбой разрешить ему встретиться со Сталиным, чтобы донести до советского вождя свою озабоченность «еврейским вопросом». Тогда же, согласно спецдонесению ТАСС, член ЦК и бывший социалист Стефан Матушевский следующим образом высказался о решении Политбюро ограничить полномочия двух функционеров еврейского происхождения – Бермана и Замбровского: «Многие работники ЦК – евреи – рассматривают это решение как наступление против партийных работников-евреев, отстранение их от руководства партией <…> это решение будет горячо одобрено всей партией»[264].
Почему же Москва не прислушивалась к этим голосам? Ведь в Советском Союзе тогда кипела настоящая антисемитская кампания, прикрытая лозунгами борьбы с космополитизмом. Казалось бы, Сталин должен был остро реагировать на подобные сигналы, – тем более что как польская госбезопасность, так и армия были нашпигованы советскими офицерами, которые осуществляли дополнительный контроль за происходящим (достаточно вспомнить министра обороны Константина Рокоссовского; начальника контрразведки Войска Польского, полковника НКВД Дмитрия Вознесенского, и его зама, тоже полковника НКВД Антона Скульбашевского, одно время занимавшего пост главного военного прокурора Польши). Но нет, – репрессированными оказались как раз поляки: сначала антикоммунисты, а затем Гомулка и его товарищи по антифашистскому подполью. Все просто: Сталин не доверял людям, которые провели всю оккупацию в Польше, а не были заброшены с советской стороны. Естественно, что среди этих «московских поляков» было немало евреев, в то время как среди соратников Гомулки их не было вовсе. А еще поляки норовили смотреть на все через призму интересов своей страны, а не интересов СССР (которые отождествлялись с интересами мирового коммунизма). Евреи же были легче управляемы, поскольку сидели в Польше как на вулкане, отторгаемые большинством населения. Причем Польша была в этом не одинока. В Венгрии того периода Политбюро и ЦК вообще по большей части состояли из евреев.
Лемы, по счастью, жили в отдалении от эпицентра краковского погрома, но в любом случае произошедшее должно было их не на шутку взволновать. Однако в письмах, которые отец и сын Лемы слали осенью 1945 года Хемару в Великобританию (адрес узнали от проживавшего там же Слонимского, который в сентябре посетил Краков), об этом не сказано ничего. Старшего Лема куда больше заботила бедность и невозможность расплатиться с теми, кто помог им пережить Холокост. Он, владевший когда-то тремя десятками картин, просил племянника прислать для сына какую-нибудь одежду. Хемар ответил, хотя и не сразу, а помогать не стал, возможно обиженный тем, что дядя не спас его мать[265]. Поэтому Самуэль Лем в мае 1946 года вынужден был обратиться за помощью в Объединение по охране здоровья еврейского населения, действовавшее при Центральном еврейском комитете. Далось ему это, очевидно, нелегко, ведь он рисковал работой, где указал в анкете, что является поляком. Госбезопасность держала его под наблюдением до февраля 1949 года и действительно не раз требовала объяснений по поводу лжи в анкете[266]. Но все в итоге как-то утряслось.
Лем говорил, что мог бы неплохо зарабатывать в Кракове сварщиком, но отец настоял, чтобы он продолжил обучение медицины. В итоге Лем поступил на третий курс Ягеллонского (то есть Краковского) университета, названного так в честь короля Владислава Ягайло, основавшего его. В 1947 году Лем начал посещать пятничные собрания научного лектория, организованного вузовскими ассистентами, и познакомился с психологом Мечиславом Хойновским, который хотя и разнес его работу о функциях мозга, но привлек на полставки в редколлегию журнала Życie Nauki («Жиче науки»/«Жизнь науки»), издававшегося при лектории. В журнале Лем главным образом отвечал за обзор зарубежной науки в диапазоне от кибернетики до генетики, в связи с чем вынужден был изучить английский язык. Кроме того, он участвовал в проводившихся Хойновским психологическо-статистических исследованиях: тестировал абитуриентов. Знакомство с Хойновским Лем оценивал как переломный момент жизни: тот познакомил его с научным подходом, благодаря чему работа Лема «Этиология опухолей» в 1947 году появилась на страницах авторитетного издания Polski Tygodnik Lekarski («Польски тыгодник лекарски»/«Польский врачебный еженедельник»), а затем даже вышла отдельной брошюрой[267].
Параллельно Лем вступил в Кружок молодых авторов при краковском отделении Профсоюза польских писателей. Кружок, как и сам профсоюз, располагался в бывшем доходном доме по адресу: Крупнича, 22, – в двадцати минутах ходьбы от квартиры Лемов. В 1945 году это непримечательное здание, которое выбил для писателей автор гимна нового Войска Польского Адам Важик, являлось центром литературного процесса в стране. Там проживали несколько десятков писателей и поэтов, многие из которых были известны на всю Польшу (достаточно вспомнить Ежи Анджеевского и Константы Ильдефонса Галчиньского)[268]. Там же Лем познакомился с будущей нобелевской лауреаткой Виславой Шимборской, за которой одно время ухаживал.
В самом кружке Лем не проявлял особой активности, видимо сильно робея, зато публикации пошли одна за другой, причем самого разного толка – от развлекательных историй про ушлого журналиста а-ля Конан Дойл до производственной повести и драматического рассказа про Холокост. Позднее Лем говорил Бересю, что писал их только для заработка и на заказ[269], но вряд ли это так. В обоих своих больших интервью Лем старался пореже упоминать свои ранние произведения, что сам Бересь позднее воспринял как нежелание признаваться в грехе служения режиму. Однако в большинстве тех рассказов нет какого-то прогиба перед идеологией (разве что в соцреалистической «Истории о высоком напряжении» да в «КВ-1», посвященном советским танкистам). Но как можно для заработка писать, например, о Холокосте человеку, пережившему Холокост? А ведь Лем публиковал и стихи, которые уж точно больших денег не приносили, да и пристроить их стоило великого труда: «Вместе со стихами меня спускали с лестницы – разумеется, фигурально – и Пшибось, и Беньковский, и Выка. Пшибось объяснял мне, что я пишу под Лесьмяна, а рифмовать-то не надо»[270].
Конечно, дело было не в заработке: вдохновленный тем, что катовицкий еженедельник Nowy Świat Przygod («Новы сьвят пшигод»/«Новый мир приключений») взялся публиковать его «Человека с Марса», Лем понял, кем хочет стать, и взялся пробовать себя во всех литературных направлениях сразу, торопясь завоевать известность. А зарабатывал он другим: получал стипендию, был корректором, переводил с русского книги об откорме домашнего скота, ремонтировал автомобили[271].
Наибольшей удачей на литературном поприще можно считать публикацию двух рассказов в газете Kuźnica («Кузьница»/«Кузница»), которую возглавлял кандидат в члены ЦК Стефан Жулкевский, позиционировавший журнал как орган марксистских писателей, кующих новую действительность. Но «Кузница» скоро перебралась из мещанского Кракова в рабочую Лодзь, а попытки Лема пробиться в другие серьезные издания города – Twórczość («Твурчость»/«Творчество») и Odrodzenie («Одродзене»/«Возрождение») – успеха не принесли[272]. Оставалось довольствоваться легковесными газетами, а еще католическим органом Tygodnik Powszechny («Тыгодник повшехный»/«Всеобщий еженедельник»), куда атеист и еврей Лем сунулся, конечно, от отчаяния, не подозревая, какая громкая судьба ждет это издание. Несколько его произведений появились на страницах органа вооруженных сил Żołnierz Polski («Жолнеж польски»/«Польский солдат»). Недолгое время, пока газета не перебралась в Варшаву, он даже вел там рубрику анекдотов. Один из членов редколлегии, в будущем романист и киносценарист Юзеф Хен, вспоминал: «Лем часто к нам, на шестой этаж на улице Гертруды, заходил, еще будучи студентом; я в своем дневнике упоминаю один разговор с ним, когда Братны, редактор журнала „Поколение“, отверг мой рассказ, а Лем на это с усмешкой: „Братны не любит“. Известно, кого не любит»[273].
Братны – ровесник Лема, поэт и бывший участник эндецкой подпольной организации «Меч и плуг», а после войны – основатель журнала Pokolenie («Поколене»/«Поколение»), куда привлек других некоммунистических бойцов Сопротивления, признавших новую власть. Выходит, Лем обращался и к нему, если был в курсе его пристрастий. Бересь во время интервью с Лемом не без удивления отметил эту его идеологическую неразборчивость[274]. Хотя что тут странного? Молодой автор стучался во все двери в надежде опубликовать свои произведения. Хорошо еще, что он не успел дойти до Объединения ПАКС (МИР) – организации лояльных власти католиков, основанной недавним нацистом Пясецким после задушевного разговора с Иваном Серовым в застенках польской госбезопасности. На тот момент подрывная роль ПАКСа как орудия власти против епископата еще не была очевидна, он считался органичной частью общественных организаций католиков и располагал большими издательскими ресурсами (там в то время издавался, например, приятель Лема, Ян Юзеф Щепаньский, в прошлом тоже член эндецкого подполья).
Успех Братного не мог не дразнить Лема. Всего на месяц старше его, тот уже возглавлял редколлегию журнала, учился в Академии политических наук (коммунистической школе кадров) и был на короткой ноге с вершителями судеб культуры. Достижения Лема тоже на первый взгляд впечатляли: за три года (1946–1948) он издал одну повесть, семнадцать рассказов, двенадцать стихотворений и один перевод русского стихотворения. Все это печаталось в различных газетах и журналах: шесть рассказов в «Жолнеже польском» («Новый», «Фау над Лондоном», «День Д», «Встреча в Колобжеге», «Атомный город» – все о Второй мировой войне); четыре рассказа («Чужой», «День седьмой», «История одного открытия», «Сад тьмы»), две рецензии (на Кшиштофа Камиля Бачиньского и Тадеуша Ружевича) и почти все стихотворения – в «Тыгоднике повшехном»; четыре разноплановых рассказа («План „Анти-Фау“», «Конец света в восемь», «Трест твоих грез», «История о высоком напряжении») – в катовицком журнале жанровой литературы Co Tydzień Powieść («Цо тыдзень повесть»/«По роману в неделю»); два рассказа («КВ-1», «Укромное место») – в «Кузьнице»; фантастическая повесть «Человек с Марса» – в другом катовицком издании «Новы сьвят пшигод»; рассказ о немецком концлагере «Гауптштурмфюрер Кестниц» – в катовицком двухнедельнике Odra («Одра»); стихотворение «Баллада» – в юмористическом ежемесячнике из Катовиц Kocynder («Коциндер»), а перевод стихотворения Ильи Сельвинского «Суд в Краснодаре» – в краковской газете Kultura («Культура»), посвященной советской культуре.
Все они остались не замеченными ни критикой, ни публикой, кроме «Атомного города». Это произведение вызвало некоторый резонанс: в том же «Жолнеже польском» на него вышла пародия, присланная читателем: «Желая сделать для читателей „Ж. П.“ более доступным понимание некоторых таинственных явлений, которые происходят в моем романе, и сократить его темп, даю содержание следующего отрывка. Бутылки со сжатым воздухом застыли в тени портлендского цемента. Графитово-урановый стержень доставал до макушки, эманируя наш модератор. А6 очищался, растворялся, оседал, связывался и так по кругу. Я взглянул на Грэма. Нет. Это не гениальный пекарь популярных булочек. Передо мной стоял человек в комбинезоне, покрытом резиной. Одно его движение… и радиоактивная туча плутона, о количестве которой сигнализирует карманная sneezy, превратит наши лейкоциты в кровавые куски костного мозга, вызвав злокачественную анемию. Одна ошибка – и критическая масса профилированного стропа ударит в ручку конденсатора, вышвырнув нас отсюда. Я разволновался. Грэм потянулся к бетатрону. Страхователь напряжения, изолирующий неизвестный Multiplication factor k, сдвинул атомный детонатор. Изотопом газовой диффузии, под давлением шестифтора миновав дифундаторы и А6, мы взмыли вверх. – Воды! – в отчаянии крикнул я. – Ты что, спал? Может, тебе тяжело? – тихо спросил кто-то. – Тяжелой? Нет, бога ради, нет! Обычной, простой воды! И чего-то полегче»[275]. Автор пародии хорошо подметил склонность Лема не всегда к месту насыщать свои тексты научными терминами, содержание которых было неведомо, возможно, и ему самому. В дальнейшем эта неумеренная наукообразность станет сущим бичом его публицистики.
О проекте
О подписке