Практика ведения войн, однако, показала, что и эти звездообразные конструкции, возводившиеся повсеместно в восемнадцатом веке и значительно усовершенствованные, не выполнили своего предназначения, ибо, сосредоточив все внимание на разработке этой схемы, никто не думал о том, что самые мощные крепости притягивают естественным образом и самые мощные силы противника и что чем больше усилий тратится на укрепления, тем больше шансов уйти в глухую оборону и оказаться в результате обреченными на то, чтобы со своего укрепленного всеми мыслимыми средствами места в бессилии наблюдать за тем, как войско противника благополучно занимает выбранную по своему усмотрению территорию, оставляя безо всякого внимания превращенную в настоящий арсенал, ощетинившуюся пушками и переполненную людьми крепость. Вот почему то и дело случалось, что именно сосредоточенность на мерах по укреплению, обусловленная, как представляется, сказал Аустерлиц, общей склонностью к параноидальному усердию, приводила к тому, что неприятель мог преспокойно наслаждаться оголенностью предоставленного в его полное распоряжение остального пространства, не говоря уже о том, что перманентное усложнение строительных планов и связанное с этим увеличение сроков их реализации повышало вероятность устаревания возводимого сооружения еще на стадии строительства, а то и раньше, ибо артиллерия, как и стратегические концепции, успевала за это время шагнуть далеко вперед, подчиняясь получившему широкое распространение принципу: движение – все, покой – ничто. И если, случалось, какая-нибудь крепость и в самом деле подвергалась испытанию на прочность, то это влекло за собой лишь невиданное расточительство военных материалов, не принося никаких ощутимых результатов. Нигде это не проявилось с такою наглядностью, сказал Аустерлиц, как здесь, в Антверпене, когда в 1832 году, вследствие продолжавшейся и после провозглашения нового королевства распри за отдельные части бельгийской территории, пятидесятитысячное французское войско на протяжении трех недель осаждало построенную Паччоло и укрепленную герцогом Веллингтоном цитадель, обнесенную по его указанию дополнительным кольцом оборонительных сооружений и занятую к тому моменту голландцами, которые удерживали ее до тех пор, пока французам, в середине декабря, не удалось, зайдя со стороны уже захваченного форта Монтебелло, взять штурмом полуразрушенный внешний вал у башни Святого Лаврентия, а затем подойти вплотную к стенам крепости. Осада Антверпена оставалась на протяжении нескольких лет, как по затраченным усилиям, так и по интенсивности, уникальным эпизодом в истории войн, сказал Аустерлиц; ее кульминацией стала достопамятная бомбардировка, когда на цитадель обрушилось семьдесят тысяч тысячепудовых бомб, выпущенных из гигантских мортир изобретения полковника Пексана и разрушивших все до основания, за исключением нескольких казематов. Голландский генерал барон де Шассе, убеленный сединами командующий крепостью, от которой ничего не осталось, кроме жалкой груды камней, уже распорядился заложить мины, чтобы пустить на воздух памятник своей верности и своего геройства, когда ему, в последнюю минуту, передали депешу короля, разрешавшую пойти на капитуляцию. Несмотря на то что взятие Антверпена продемонстрировало со всею очевидностью, сказал Аустерлиц, всю абсурдность фортификационного и осадного искусства, из этого примера непостижимым образом не было извлечено никаких уроков, кроме одного: было решено, что при восстановлении кольца укреплений вокруг города их нужно будет сделать более мощными и выдвинуть еще дальше вперед. В соответствии с этим в 1859 году старую крепость вкупе со всеми форпостами сровняли с землей и приступили к возведению так называемой enciente[6] длиною в девять-десять миль, а также форта на расстоянии восьми миль, то есть более чем в получасе ходьбы от этой «enciente», – мероприятие, оказавшееся уже по прошествии чуть менее двадцати лет малооправданным с учетом увеличившейся за это время дальнобойности орудий и разрушительной силы взрывчатых веществ и потребовавшее внесения новых поправок, в соответствии с которыми теперь, по той же логике, было начато строительство нового оборонительного кольца из пятнадцати еще более укрепленных фортов, удаленных на шесть-девять миль от «enciente». Строительство продолжалось добрых тридцать лет, и на каком-то этапе, как и следовало ожидать, сказал Аустерлиц, с неизбежностью возник вопрос о том, что, может быть, имело бы смысл, ввиду разрастания Антверпена, вызванного его стремительным промышленным и коммерческим развитием, в результате которого город уже давно вышел за старые границы, перенести линию фортов еще дальше мили на три, что, правда, увеличило бы протяженность оборонительного пояса до тридцати миль и придвинуло бы его вплотную к городской черте Мехелена, не говоря уже о том, что всей бельгийской армии не хватило бы на то, чтобы составить гарнизон, необходимый для обслуживания укрепления такого масштаба. В итоге, сказал Аустерлиц, решили просто несколько усовершенствовать уже запущенную в строительство систему, которая, как всем было известно, давно не соответствовала новым требованиям. Последним звеном в этой цепи, сказал Аустерлиц, стал форт Бреендонк, завершенный перед самой Первой мировой войной и оказавшийся, как это выяснилось всего за несколько первых месяцев ведения войны, совершенно непригодным для защиты города и страны. На примере подобного рода сооружений, – приблизительно так, поднимаясь из-за стола и перекидывая рюкзак через плечо, завершил Аустерлиц свои рассуждения, которыми он поделился со мной тогда, на Хандсхунмаркте в Антверпене, – хорошо видно, что в отличие от, скажем, птиц, которые тысячелетиями строят свои гнезда одним и тем же образом, мы склонны постоянно все менять и развиваем бурную деятельность, даже если она выходит за рамки разумного. Хорошо бы когда-нибудь, добавил он еще, составить каталог возведенных нами зданий и расположить их все по ранжиру сообразно размерам, тогда бы сразу стало ясно, что только служебные постройки, попадающие в раздел строений ниже нормы, такие как охотничья хижина, эрмитаж, домик смотрителя шлюзов, садовый павильон, парковая детская усадьба, сообщают, по крайней мере, ощущение мира и покоя, чего нельзя сказать, к примеру, об архитектурных гигантах, вроде брюссельского Дворца юстиции, который не может понравиться ни одному человеку, находящемуся в здравом уме. В лучшем случае этому зданию можно удивляться, но само такое удивление есть всего лишь предтеча ужаса, ибо подсознательно мы, конечно, понимаем, что эти запредельно разросшиеся конструкции уже сейчас отбрасывают тень будущего разрушения и что они, по сути дела, с самого начала задумывались с учетом их последующего бытования в виде руины. Эти фразы, сказанные Аустерлицем почти на ходу, все еще звучали у меня в голове, когда я следующим утром, в надежде на то, что, быть может, он объявится снова, пил кофе, сидя в том же бистро на Хандсхунмаркте, где мы расстались накануне после того, как он, без лишних слов, попрощался и ушел. Поджидая его, я листал газеты и неожиданно наткнулся, то ли в «Газет ван Антверпен», то ли в «Ла Либр Бельжик», сейчас не помню, на небольшую заметку, посвященную крепости Бреендонк, в которой немцы, как сообщалось там, уже в 1940 году, получив когда-то принадлежавший им форт, сразу же устроили концентрационный лагерь, каковой просуществовал до августа 1944 года, а затем, в 1947 году, был превращен, с полным сохранением обстановки, в национальный мемориал и музей бельгийского Сопротивления, действующий поныне. Если бы накануне в разговоре с Аустерлицем не прозвучало название Бреендонк, едва ли я отреагировал бы на эту информацию, на которую я, скорее всего, просто не обратил бы внимания, не говоря уже о том, чтобы посетить эту крепость, в которую я отправился в тот же день. Поезд, на который я взял билет, шел добрых полчаса, пока наконец добрался до Мехелена, где прямо на вокзальной площади нужно было пересесть на автобус, чтобы доехать до местечка Виллеброк, в непосредственной близости от которого среди полей, на территории общей площадью около десяти гектаров, и располагалась, напоминая остров в океане, крепость, обнесенная земляным валом, забором из колючей проволоки и глубоким рвом. Было необычно жарко для этого времени года, и с юго-запада тянулись большие кучевые облака, когда я, с входным билетом в руках, ступил на мост. После вчерашней беседы в голове у меня сохранился образ звездообразного бастиона с высокими стенами, точно повторяющими геометрический рисунок общего плана, но вместо этого моему взору предстало приземистое сооружение с выступающими округлостями, которые напоминали скорее то ли чудовищные горбы, то ли подгоревшие караваи, вылепленные из бетона, – похоже, подумалось мне, на широкую спину неведомого чудища, которое поднялось, словно кит из морской пучины, из недр фламандской земли. Я побоялся сразу заходить в черные ворота крепости и вместо этого обошел ее снаружи, шагая по неестественно темной, зеленой, почти что синей траве, произраставшей здесь, на острове. С какой бы стороны я ни пытался взглянуть на крепость, в ней не обнаруживалось никакого ясного плана, лишь сплошные бессистемные уступы, извивы, углубления, не укладывавшиеся в мои представления и потому не увязывавшиеся ни с одной известной мне формой, выработанной человеческой цивилизацией, – впрочем, их невозможно было соотнести даже с безмолвными доисторическими реликтами.
И чем дольше я удерживал на ней мой взгляд, чем чаще она, как я чувствовал, принуждала меня опускать глаза, тем непостижимее казалась мне эта махина. Покрытая местами глубокими ранами, с рваными крошащимися краями, разъеденная сыростью, разукрашенная заскорузлыми известковыми подтеками, напоминавшими следы птичьего помета, эта крепость являла собою непревзойденное монолитное воплощение уродства и слепого насилия.
Позже, изучая симметричный план форта, разглядывая эти растопыренные клешневидные линии, эти выступающие, как глаза навыкате, полукруглые бастионы на фронтальной части и торчащий сзади, по центру, хвост-обрубок, я, несмотря на всю его, теперь мне вполне очевидную, рациональную структуру, не мог отделаться от мысли, что передо мною в лучшем случае схематичное изображение некоего ракообразного существа и уж никак не созданное человеческим разумом сооружение.
Дорога вокруг крепости проходила мимо лобного места, затоптанного до черноты, и рабочей зоны, где заключенные должны были разбирать подпиравшую бастионы насыпь, то есть перетаскивать щебень и землю, не меньше четверти миллиона тонн щебня и земли, не имея в своем распоряжении ничего, кроме лопат и тачек. Эти тачки, один экземпляр которой можно было увидеть в вестибюле музея, поражали своей, наверняка и по тем временам, устрашающей примитивностью. Они представляли собою нечто вроде носилок, к которым с одной стороны были приделаны две грубые ручки, а с другой – деревянное колесо, обитое железом. На поперечинах этих носилок крепился сколоченный из неотесанных досок ящик со скошенными боковинами, напоминавший по своей незатейливой конструкции так называемые говновозки, которыми пользуются наши крестьяне, когда чистят хлев, с той только разницей, что в Бреендонке тележки были в два раза больше и сами по себе, без всякого груза, весили не меньше центнера. Я не мог себе представить, как заключенные, основная часть которых до ареста и помещения в лагерь никогда не занималась физическим трудом, могли катить эти тележки, заполненные тяжелыми отходами, по выжженной солнцем, изрытой закаменевшими бороздами или раскисшей под дождем, превратившейся в кашу глине, как они наваливались всем телом, чтобы сдвинуть с места груз, толкали до тех пор, пока не разрывалось сердце или не следовал удар по голове, когда кто-нибудь из надзирателей, видя, что дело застопорилось, пускал в ход лопату и бил черенком. Вообразить все эти истязания и бесчинства, тянувшиеся изо дня в день, из года в год здесь, в Бреендонке, равно как и в других крупных и мелких лагерях, мне было трудно, зато я безо всякого труда мог представить себе другое: когда я наконец зашел в крепость и заглянул в расположенную справа, у входа, комнату отдыха для офицеров СС, скрытую за стеклянной дверью, сквозь которую можно было рассмотреть столы, скамейки, пузатую печку и аккуратно выведенные готическими буквами благочестивые изречения, перед моим внутренним взором тут же предстали, как живые, все эти почтенные отцы семейств и примерные сыновья из Вилсбибурга и Фулсбюттеля, из Шварцвальда и Мюнстерланда, которые сошлись тут после трудового дня и теперь играли в карты или писали письма любимым, – я видел их будто воочию, что и понятно, ведь среди них прошли первые двадцать лет моей жизни. Воспоминание о тех четырнадцати объектах, которые предлагались посетителям Бреендонка, следовавшим по маршруту от входа к выходу, несколько померкли с течением времени или, скорее, затемнились, если так можно выразиться, в тот же день, когда я посетил крепость, может быть, потому, что я в действительности не желал видеть того, что там можно было увидеть, а может быть, и потому, что в слабом свете редких лампочек, тускло освещавших этот отъединенный на веки вечные от остальной природы мир, контуры предметов совершенно размывались и еле различались.
Даже теперь, когда я силюсь вспомнить это, когда я держу перед собою ракообразную схему Бреендонка и вчитываюсь в описание, перебирая слова: бывшая административная часть, типография, бараки, зал Жака Оша, камера-одиночка, морг, мемориальная камера, музей, – даже теперь эта тьма не рассеивается, а, наоборот, сгущается при мысли о том, как мало мы в состоянии удержать в нашей памяти, как много всего постоянно предается забвению, с каждой угасшей жизнью, как мир самоопустошается оттого, что бесчисленное множество историй, связанных с разными местами и предметами, никогда никем не будут услышаны, записаны, рассказаны, истории вроде той, которую, например, можно было бы рассказать о соломенных тюфяках, представив себе, как они лежали, распластавшись тенью, на многоярусных нарах и постепенно становились все тоньше и короче, потому что за долгие годы набивка успевала превратиться в труху, из-за чего они скукоживались, словно превращались в бренные оболочки тех, кто лежал тут когда-то во тьме, – так, сколько мне помнится, подумал я тогда. Еще мне вспомнилось, как я, двигаясь по туннелю, образовывавшему своеобразный хребет всей крепости, изо всех сил старался избавиться от навязчивого чувства, неизменно накатывавшего на меня в нехороших местах, будто с каждым шагом воздуха становится все меньше, а тяжесть становится все больше. Тогда, во всяком случае в тот беззвучный полуденный час раннего лета 1967 года, когда я, будучи единственным посетителем, находился в недрах крепости Бреендонк, мне стоило неимоверных усилий заставить себя миновать то место, где в конце второго туннеля ответвлялся низкий, не выше человеческого роста, и уходящий, насколько я помню, под уклон проход, ведущий в один из казематов.
Этот каземат, в котором сразу возникает ощущение, будто на тебя давит многопудовая толща бетона, представлял собою тесное помещение, словно бы распадающееся на две части, одна из которых сходит углом на нет, другая же закругляется, при этом само помещение находилось на целый фут ниже уровня ведущего к нему коридора, так что все это вместе взятое напоминало не столько подземелье, сколько глубокую яму. Я стоял и смотрел в эту яму, на уходящий в никуда пол, на гладко-серые каменные плиты, на сливную решетку посередине и жестяную бадью подле нее, и перед моим внутренним взором из глубины подсознания всплыла наша прачечная в Ф., а следом за нею, вызванная видом железного крюка, свисавшего с потолка на веревке, явилась мясная лавка, мимо которой я проходил каждый день по дороге в школу и, случалось, видел, как Бенедикт, облачившись в резиновый фартук, льет воду из толстого шланга на кафель. Никто не может точно объяснить, что происходит в нас, когда резко распахивается дверь, за которой живут ужасы детства. Но я прекрасно помню, как тогда, в каземате Бреендонка, мне ударил в нос омерзительный запах щелока, и этот запах, в силу какого-то неведомого заскока в моей голове, соединился с ненавистным мне словом, столь любимым моим отцом, словом «щетка-чесалка», отчего у меня перед глазами заплясали черные точки и я невольно прислонился лбом к пупырчатой стене в синеватых подтеках, покрытой, как мне тогда казалось, капельками пота. Нельзя сказать, что дурнота оживила во мне картины так называемых допросов с пристрастием, каковые проводились в этом месте приблизительно в те времена, когда я появился на свет, ведь я в тот момент обо всем об этом еще не имел ни малейшего представления и только несколько лет спустя прочитал у Жана Амери о той чудовищной физической близости, которая существовала между мучающими и мучимыми, о тех пытках, которые он перенес тут, в Бреендонке, о том, как ему связывали руки за спиною и вздергивали на дыбу, о том, что у него до сих пор стоит в ушах хруст выворачивающихся из суставов костей и он не может забыть, как часами висел в пустоте с заломленными руками: «la pendaison par les mains liées dans jusqu'à évanouissement»[7]
О проекте
О подписке