Читать книгу «Аустерлиц» онлайн полностью📖 — В. Г. Зебальда — MyBook.
image
cover



































Порядок определялся не общепринятой этикой, а нравами и обычаями, выработанными не одним поколением учащихся, причем сами эти нравы и обычаи несли в себе ярко выраженные восточные черты. Здесь были самые разные формы крупных тираний и мелких деспотий, принудительного служения, порабощения, личной зависимости, оказания милостей и проявления немилости, почитания героев, остракизма, наказания и помилования – богатый репертуар средств, прибегая к которым воспитанники, безо всякого вмешательства сверху, не только регулировали отношения между собой, но и управляли всем учебным заведением, не исключая учителей. Даже когда Пенрайт-Смит, отличавшийся поразительным добродушием, вынужден был за ту или иную провинность, о которой ему доложили, кого-нибудь из нас сечь у себя в директорском кабинете, довольно скоро возникало ощущение, будто жертва наказания лишь на короткое время уступила исполнителю принадлежащее ей неотъемлемое право осуществлять карательные мероприятия. Временами, особенно по выходным, казалось, будто все учителя куда-то удалились, а вверенные их попечительству воспитанники оказались предоставленными самим себе. Брошенные без присмотра, одни из нас гуляли, где им заблагорассудится, другие посвящали себя интригам, направленным на укрепление и расширение своей власти, третьи отправлялись в обставленную колченогими стульями лабораторию, помещавшуюся в конце темного подвального коридора, который по непонятной причине назывался Красным Морем, и там, на старенькой газовой плите, источавшей сладковатый запах, делали гренки или некое подобие омлета из порошка цвета серы, значительные запасы которого хранились в одном из стенных шкафов вместе с прочими веществами, использовавшимися на уроках химии. Конечно, при таких порядках, царивших в Стоуэр-Грэндж, имелось немало тех, для кого пребывание в школе стало сплошным кошмаром. Помню, например, одного мальчика, сказал Аустерлиц, по имени Робинзон, который, видимо, был настолько не приспособлен к суровой школьной жизни со всеми ее странностями, что, несмотря на свой малый возраст – ему было лет девять-десять, – неоднократно пытался бежать, пользуясь одним и тем же способом. Он спускался ночью по водосточной трубе и устремлялся в поля, а на другое утро его, облаченного в клетчатый халат, который неизменно был на нем в каждый побег, приводил назад полицейский и передавал лично в руки директору, как какого-нибудь закоренелого преступника. В отличие от несчастного Робинзона мне, сказал Аустерлиц, проведенные в Стоуэр-Грэндж годы не казались тюремным заключением, а воспринимались как освобождение. Большинство моих однокашников, даже те, кто мучил и терзал других, считали дни до того момента, когда они снова окажутся дома, я же предпочел бы и вовсе никогда не возвращаться в Бала. С самой первой недели моего пребывания тут я понял, что эта школа, при всех ее мерзостях, является для меня единственным выходом, вот почему я постарался сделать все, чтобы освоить этот странный сумбурный набор неписаных правил и приспособиться к беспредельному, бесчинному, почти карнавальному беззаконию. Существенную роль в этом смысле сыграло то обстоятельство, что я довольно скоро сумел отличиться в регби, поскольку я, вероятно, из-за постоянно терзавшей меня тупой боли, которую, впрочем, я тогда не осознавал, будто лишен был чувствительности и мог на полном ходу протаранить головой сомкнутые ряды противника, чего не в состоянии был повторить ни один из моих соучеников. Благодаря бесстрашию, которое я проявлял во время этих битв, связанных в моих воспоминаниях с холодным зимним небом или проливным дождем, довольно скоро я оказался на особом положении, которое обычно добывалось совсем иными средствами и доставалось тем, кто набирал себе вассалов из числа более слабых мальчиков. Другой, не менее важной причиной того, что я вполне успешно справлялся со школьной жизнью, была моя тяга к учебе и чтению, каковые я, в отличие от других, никогда не воспринимал как тяжкий груз. Наоборот, проведя столько лет в заточении и не зная ничего другого, кроме валлийской Библии и гомилетики, я видел теперь за каждой перевернутой страницей дверь, открывавшую, как мне казалось, путь в другой мир. Я перечитал все, что имелось в нашей школьной библиотеке, отличавшейся довольно произвольным составом, и то, что мне давали учителя: книги по географии, истории, описания путешествий, романы, биографии, и засиживался до поздней ночи за справочниками и атласами. Постепенно в моей голове сложилось некое идеальное пространство, в котором слились в единую панораму арабская пустыня, царство ацтеков, Антарктика, снежные Альпы, Северо-Западный проход, река Конго и полуостров Крым, образовав отдельную страну, населенную соответствующими персонажами. Поскольку я в любой момент мог укрыться в этом мире, независимо от того, находился ли я на уроке латыни или на службе в церкви или был предоставлен самому себе, когда наступали бесконечные тягучие выходные, я не знал того состояния подавленности, от которого страдали многие из тех, кто обучался в Стоуэр-Грэндж. Мои мучения начинались только на каникулах, на время которых я вынужден был возвращаться домой. Уже в самый первый раз, когда я приехал в Бала на День Всех Святых, я не мог отделаться от чувства, будто надо мною снова зажглась та несчастливая звезда, под которой мне суждено было родиться и которая определяла, как мне казалось, всю мою предшествовавшую жизнь. Состояние Гвендолин за два месяца моего отсутствия заметно ухудшилось. Теперь она целыми днями лежала в постели и глядела в потолок. Элиас заходил к ней ненадолго каждое утро и каждый вечер, но за все время, пока он находился в ее комнате, ни он, ни Гвендолин не произносили ни слова. Когда я сейчас думаю об этом, сказал Аустерлиц, мне почему-то представляется, что все дело было в холоде их сердец, который медленно свел обоих в могилу. Я не знаю, от какой болезни умерла Гвендолин, и полагаю, что она сама, наверное, не знала этого. Во всяком случае, она не могла ей противопоставить ничего, кроме странной причуды, выражавшейся в том, что она по нескольку раз на день, а то и ночью пудрилась дешевым тальком из большой, напоминавшей солонку пузатой емкости, которая стояла у нее на столике подле кровати. Гвендолин пускала на каждую процедуру такое количество этой мелкой, пылеобразной, жирноватой субстанции, что весь линолеум возле ее ложа, а скоро и вся комната, равно как и коридор второго этажа, покрылись белым налетом, который от влажности к тому же сделался липким. Эта самопроизвольная побелка дома священника вспомнилась мне совсем недавно, сказал Аустерлиц, когда я прочел у какого-то русского писателя, описывающего свое детство и юность, о похожей пудромании, которая была у его бабушки, дамы весьма примечательной, ибо она, несмотря на то что большую часть времени проводила на канапе, пробавляясь исключительно жевательными пастилками и миндальным молоком, обладала, судя по всему, железной конституцией, о чем свидетельствует тот факт, что она всегда спала с распахнутыми настежь окнами, а однажды зимою, когда на дворе разгулялась настоящая буря, проснулась под толстым слоем снега, что никоим образом не сказалось на ее здоровье. В доме священника, впрочем, все было совсем по-другому. Окна в комнате больной всегда стояли закрытыми, и белая пудра, распространившаяся повсюду и лежавшая толстым покровом, на котором образовались уже настоящие тропинки, менее всего походила на сверкающий снег. Скорее она напоминала эктоплазму, о которой мне когда-то рассказывал Эван, то вещество, которое выходило изо рта ясновидящих в виде пузырей, падавших затем на землю, где они тут же высыхали и рассыпались в пыль. Нет, то, что заполняло дом священника, не было свежим снегом; то, что его заполняло, было чем-то нехорошим, и я не знал, откуда оно пришло. Лишь много позже, сказал Аустерлиц, я натолкнулся в какой-то книге на совершенно мне непонятное, но, как мне показалось, необычайно точное обозначение того, что присутствовало в доме священника, – «арсенический ужас». Стояли жуткие морозы, которых тут никогда не случалось на памяти людской, когда я во второй раз приехал из Озуэстри домой и обнаружил Гвендолин уже при смерти. В камине тлел слабый огонь. Желтоватый дым, шедший от прогоревшего угля, не рассеивался, а смешивался с заполнившим весь дом запахом карболки. Часами я стоял у окна, созерцая чудесные ледяные отроги, высотою в два-три дюйма, образовавшиеся на внешней стороне оконного переплета от стекавшей по стеклу воды. По временам из недр заснеженного пространства возникали отдельные фигуры. Закутанные в платки и пледы, с зонтиками в руках, которыми они спасались от летящих в лицо снежинок, путники медленно взбирались на холм. Потом я слышал, как они топают при входе, обивая с сапог налипший снег, и поднимаются по лестнице в сопровождении соседской дочки, которая теперь вела хозяйство у священника. Помявшись на пороге, они, будто придавленные чем-то, понуро вступали в комнату и расставляли на комоде свои приношения – банку маринованной красной капусты, говяжьи консервы и вино из ревеня. Гвендолин на гостей уже никак не реагировала, а те, в свою очередь, боялись на нее смотреть. Они подходили к окну, стояли какое-то время рядом со мной, глядели во двор и тихонько покашливали. Когда они удалялись, в доме снова воцарялась тишина, прерываемая лишь изредка легкими вздохами, которые я слышал у себя за спиной и между которыми, как мне казалось, проходила целая вечность. В Рождество Гвендолин с неимоверным усилием кое-как все-таки села. Элиас поднес ей чашку подслащенного чая, но она только слегка пригубила, а потом сказала, тихо-тихо, так что едва можно было различить: «What was it that so darkened our world?»[16], на что Элиас ей ответил: «I don't know, dear, I don't know»[17]. Гвендолин продержалась в своем сумеречном состоянии до самого Нового года, а на Богоявление подошла к последней черте. Снаружи крепчали морозы, а вместе с ними постепенно гасли звуки. Во всей округе, как я узнал позднее, жизнь замерла той зимою. Даже озеро Бала, которое я в самом начале, когда приехал в Уэльс, принял за Мировой океан, покрылось толстым слоем льда. Я думал о красноперках и угрях, обитавших в нем, и птицах, которые, по рассказам наших визитеров, замерзали прямо на ветках и падали на землю. За все это время не было ни одного по-настоящему светлого дня, и вдруг, словно на прощание, где-то далеко-далеко, неожиданно проступило солнце из туманной синевы. В этот самый миг умирающая открыла глаза и устремила неотрывный взгляд на слабый свет, проникавший через окно. Только когда стемнело, она смежила веки, а вскоре после этого ее дыхание стало прерывистым, и с каждым вздохом у нее из груди вырывался свистящий хрип. Всю ночь мы со священником провели подле нее. На рассвете хрип прекратился. Гвендолин шевельнулась, немного выгнула спину и затихла. В этом движении было что-то такое от легкой судороги, напомнившей мне то ощущение, которое я испытал, когда однажды нашел в поле раненого зайца и взял его на руки, а у него со страху остановилось сердце. От этого последнего предсмертного усилия тело Гвендолин как будто сразу же уменьшилось, и я невольно вспомнил о том, что рассказывал мне Эван. Я смотрел на ее запавшие глаза и наполовину обнажившийся ряд неровных нижних зубов, выглядывавших из-под натянувшейся тонкой губы, а в это время на крышах Бала, впервые за все последние бесконечные темные дни, играло утреннее солнце. Как прошел тот день, я уже точно не помню, сказал Аустерлиц. Думаю, что от усталости я, наверное, свалился в постель и забылся глубоким, долгим сном. Когда я проснулся, Гвендолин уже лежала в гробу, установленном в большой комнате на четырех стульях красного дерева. На Гвендолин было надето ее подвенечное платье, которое хранилось все эти годы в сундуке, и белые перчатки с маленькими перламутровыми пуговичками, которые я до того ни разу не видел и глядя на которые я первый раз за все то время, что провел в доме священника, расплакался. Элиас сидел рядом с гробом, погруженный в бдение, а во дворе, в пустом сарае, скрипевшем от мороза, молодой священник, прибывший из Коруэна на маленьком пони, репетировал поминальную проповедь, которую ему предстояло держать в день похорон. Элиас так и не смог пережить смерть своей супруги. Слово «скорбь» не подходит к тому состоянию, в которое он впал с тех пор, как она слегла, сказал Аустерлиц. В свои тринадцать лет я вряд ли понимал, что с ним происходит, но сейчас я вижу, что все дело заключалось в скопившемся в нем горе, которое разрушило его веру именно тогда, когда он в ней нуждался более всего. Приехав летом на каникулы, я узнал, что он совсем перестал справляться со своими обязанностями священника. Только один-единственный раз он еще нашел в себе силы взойти на кафедру. Он раскрыл Библию и прочитал дрожащим голосом, как будто только для себя, строку из Плача пророка Иеремии: «Не has made me dwell in darkness as those who have been long dead»[18]. Проповедь он говорить не стал. Он просто стоял и смотрел поверх голов оцепеневших от ужаса прихожан застывшими, как у слепого, глазами. Потом он медленно спустился с кафедры и покинул молельный дом. В самом конце лета его отправили в Денби. Я навестил его там лишь однажды, накануне Рождества, вместе со старостой общины. Больные размещались в большом каменном доме. Помню, сказал Аустерлиц, нам пришлось ждать в каком-то помещении с зелеными стенами. Минут через пятнадцать пришел служитель и проводил нас к Элиасу. Он лежал на железной кровати с панцирной сеткой, отвернувшись к стене. Служитель сказал: «Your son's here to see you, parech»[19], но, сколько служитель к нему ни обращался, Элиас никак не реагировал. Когда мы вышли из палаты, ко мне подскочил один из обитателей этого заведения, маленький, всклокоченный седоволосый человечек, дернул за рукав и прошептал: «He's not a full shilling, you now»[20], что подействовало на меня как утешительный диагноз, который позволял смириться с безнадежным положением. – Более чем через год после моего посещения богадельни, в начале летнего семестра 1949 года, когда мы как раз готовились к экзаменам, от которых в известной степени зависела наша дальнейшая судьба, продолжил Аустерлиц свой рассказ по прошествии некоторого времени, однажды утром меня вызвал к себе директор Пенрайт-Смит. Я как сейчас вижу его перед собой, как он, в своей неизменной, изрядно потрепанной мантии, окутанный синеватым дымом от трубки, стоит в косых лучах солнца, пробивающихся сквозь забранное решеткой матовое окно, и все твердит в свойственной ему бестолковой манере, повторяя одно и то же, справа налево и слева направо, что за мое образцово-показательное поведение, которое я демонстрировал все эти годы, превосходное, примерное поведение, явленное мною, особенно с учетом обстоятельств последних двух лет, за это поведение, в случае, если я сумею оправдать надежды, справедливо возлагаемые на меня моими учителями, а я их оправдаю, несомненно, то в этом случае я могу рассчитывать на стипендию городского совета Стоуэр-Грэндж для продолжения обучения по гимназической программе. Однако прежде того он должен поставить меня в известность, что все экзаменационные документы будут выписаны не на имя Дэвида Элиаса, а на имя Жака Аустерлица. «It appears, – сказал Пенрайт-Смит, – that this is your real name»[21]. Мои приемные родители, сообщил директор мне далее, с которыми он имел продолжительную беседу, когда они записывали меня в школу, намеревались рассказать мне о моем происхождении перед выпускными экзаменами и хотели, кажется, оформить усыновление, но ввиду сложившихся обстоятельств, сказал Пенрайт-Смит, сказал Аустерлиц, это теперь исключается, к сожалению. Ему известно только, что супруги Элиас взяли меня к себе в дом в самом начале войны, когда я был совсем еще маленьким мальчиком, больше, однако, он ничего не знает. Как только состояние Элиаса немного улучшится, я смогу узнать у него все остальное, «as far as the other boys are concerned, you remain Dafydd Elias tor the time being. There's no need to let anyone know. It is just that you will have to put Jaques Auslerlilz on your examination papers or else your work may be considered invalid»[22]. Пенрайт-Смит написал мне мое новое имя на бумажке, и, когда он вручил мне ее, я не нашел ничего лучшего, как сказать: «Thank you, Sir», сказал Аустерлиц. Больше всего меня тревожило то, что слово «Аустерлиц» не связывалось у меня в голове ни с каким образом. Если бы моя новая фамилия звучала хотя бы «Морган» или «Джонс», я мог бы ее как-то увязать с действительностью. Имя Жак, по крайней мере, было мне знакомо по одной французской песенке. Но «Аустерлиц» мне никогда еще не встречался, и потому я с самого начала пребывал в твердой уверенности, что ни в Уэльсе, ни на Британских островах, ни в каком другом месте мира нет человека, который звался бы так же, как я. И действительно, за все то время, которое я занимаюсь своей историей, а занимаюсь я ею последние несколько лет, я нигде ни разу не встретил ни одного Аустерлица, ни в одной телефонной книге, ни в Лондоне, ни в Париже, ни в Амстердаме. Правда, совсем недавно я от нечего делать включил радио и вдруг услышал, как диктор говорит, что Фред Астер, о котором мне до того ровным счетом ничего не было известно, в действительности носил фамилию Аустерлиц. Отец Астера, который, как явствовало из этой удивительной передачи, был родом из Вены, работал специалистом по пивоваренному делу в Омахе, штат Небраска. Там-то и появился на свет Фред Астер. С террасы дома, в котором проживало семейство Аустерлиц, было слышно, как перегоняются с одного пути на другой товарные составы в городском депо. Этот не прекращавшийся даже по ночам грохот переставляемых товарных вагонов и связанная с этим мечта уехать отсюда куда-нибудь на поезде остались для Астера, как он сам говорил, единственным воспоминанием детства. Не прошло и нескольких дней после того, как я случайно наткнулся на чужую историю жизни, мне повстречалась моя соседка, которая сама себя называет страстной читательницей, и рассказала о том, что в дневниках Кафки упоминается мой однофамилец, некий маленький кривоногий человек, который должен был делать племяннику писателя обрезание. Не думаю, что этот след меня куда-нибудь привел, как не думаю я, что стоит возлагать надежды на обнаруженную мною недавно запись в документах, касающихся эвтаназии, где среди прочего упоминается некая Лаура Аустерлиц, каковая показала на допросе, проводившемся итальянским прокурором двадцать восьмого июня 1966 года, что подобные кровавые эксперименты проводились в 1944 году на полуострове Сан-Саба близ Триеста. Во всяком случае, мне до сих пор не удалось разыскать мою однофамилицу. Я даже не знаю, жива ли она еще, ведь с того допроса прошло уже почти тридцать лет. Возвращаясь к моей истории, скажу, что до того апрельского дня 1949 года, когда Пенрайт-Смит вручил мне записку, я никогда не слышал имени Аустерлиц. Я даже не представлял себе, как оно произносится, и потому три или четыре раза прочитал про себя по складам это диковинное слово, звучавшее, как мне тогда казалось, таинственным заклинанием, а потом оторвался от листка и спросил: «Excuse me, Sir, but what does it mean?»[23], на что Пенрайт-Смит ответил: «I think you will find it a small place in Moravia, site of a famous battle, you know»[24]

1
...