Мадисон. Он вспоминается фрагментарно, кусочками.
Мы сидим на ветхих садовых стульях у себя на запущенной лужайке. Я проверяю студенческие работы, хотя с похмелья болит голова. Салли по-прежнему старается одолеть “Людей доброй воли” Жюля Ромэна. Суббота, предполуденный час, ночью мы вернулись от Лангов в их романтических бурнусах, слишком возбужденные, чтобы спать. Разговаривали, занимались любовью, потом опять разговаривали, наконец уснули. Теперь – новый день.
Ясное небо, голубизна, на озере Монона белые треугольники парусов, легкие волны, которые отсвечивают слишком ярко для моих воспаленных глаз, чей взгляд добросовестно устремлен на сочинение первокурсницы, описывающей Холм обсерватории. Кое-что привлекает мое внимание, и я громко смеюсь. Салли поднимает глаза от книги.
– Послушай-ка: “Вершина холма округлая и гладкая, на ней сказались столетия эротизма”. Она что, так надо мной подшучивает, или это экспонат для коллекции ляпов Дэйва Стоуна?
– Я думаю, она хотела сказать: “эрозии”.
– Я тоже так думаю. Но чувственное томление читается между строк. Все равно что “гении Италии” написать без пробела. Когда непреднамеренно, смешней всего.
– Да, пожалуй.
Ветер шевелит крону серебристого клена у нас над головами, и некоторые листья с шелестом падают на траву. По озеру проплывает суденышко: стук дерева о дерево, плеск воды, хлопанье парусины. Вдруг из-за угла дома – голоса. Сид и Чарити, одетые для прогулки, бодрые, настойчивые. Зовут нас на пикник. Поскольку у нас нет телефона, они решили действовать наудачу: собрали кое-какую провизию и просто приехали. Вчера вообще-то была годовщина их свадьбы. Они думали закончить вечер шампанским, но Эрлихи слегка подпортили общее настроение, поэтому они не стали. Но все-таки им хочется отпраздновать, и хочется отпраздновать с нами. Они знают за городом один холм, с которого хороший вид, там весной они нашли цветы сон-травы, а сейчас там могут быть орехи гикори. Съестного ничего брать не надо – все уже уложено.
Энергичные, живые и благодаря своей вчерашней умеренности в питье не страдающие от похмелья, они своим прочищающим напором выталкивают нас из дренажной трубы обязанностей. Мы заносим книги и бумаги к себе в подвал, берем несколько яблок для пикника, чтобы уж не совсем с пустыми руками, и идем вокруг дома к их машине.
Там как раз почтальон. Он дает мне письмо, и я вижу обратный адрес. Мой взгляд прыгает навстречу взгляду Салли. Надежда, отскочив рикошетом, летит по Моррисон-стрит, точно шальная пуля. Когда я подсовываю палец под клапан конверта, Салли слегка хмурится: не сейчас, не распечатывай свою почту на людях. Сид уже открыл дверь “шевроле”.
Но я не в силах ждать. Никогда не был в силах. Я всю жизнь распечатываю почту на людях. И сейчас сдерживаться могу не больше, чем мог сдерживаться Ной, чтобы не выхватить из голубиного клюва зеленый лист. Уже начав двигаться к машине, чтобы сесть в нее, разрываю конверт, бросаю взгляд – и испускаю радостный вопль.
Салли понимает мгновенно, но Сид и Чарити смотрят с удивлением.
– Что там? Какая-то добрая весть?
Я даю Сиду письмо. Журнал “Атлантик мансли” хочет напечатать мой рассказ, который я написал за неделю перед началом занятий. Мне заплатят двести долларов.
Ланги пускаются с нами в пляс вокруг машины, и всю дорогу их сияющие лица то и дело поворачиваются к нам, сидящим сзади. Сид и Чарити задают множество вопросов, их распирает от удовольствия, они греют меня и Салли своей беспримесной, щедрой радостью за нас. Каждый из четверых открыт на полную.
Припарковываемся, пускаемся в путь по сельской дороге между оголенных кукурузных полей, над которыми каркают вороны; Салли и Чарити уходят немного вперед. У Сида за спиной большой рюкзак-корзина, который он не позволяет мне взять ни на минуту. Женщины, когда первоначальный порыв слегка ослабевает, бредут не спеша, часто останавливаются поглядеть на придорожные растения, и мы с Сидом сознательно замедляем шаг, чтобы их не нагнать.
Большей частью слышен высокий оживленный голос Чарити. Она полна энергии, задора, интереса ко всему. Кажется, вернулась к теме деторождения: уговаривает Салли не бояться, отдаться происходящему и получить от него максимум. Сама намеревается быть на этот раз все время в сознании. Никакого эфира, если не станет совсем уж невыносимо, а этого она не ожидает, третьи роды все-таки. Она разработала систему. Возьмет с собой в родильный зал маленький флажок и, если все-таки почувствует, что не может терпеть, даст этим флажком сигнал анестезиологу. Хорошо было бы зеркало там поставить, чтобы видеть роды.
Это моя теперешняя догадка, но не совсем уж необоснованная. У них часто такие разговоры. Что до меня, я иду под нежарким осенним солнцем, и письмо в кармане рубашки греет, будто живое. Двести долларов – это одна десятая моего годового оклада. Рассказ я написал за неделю. Если работать даже вчетверо менее продуктивно, можно удвоить мой здешний доход. Говорю себе, что так оно и будет. Решаю, что подарю Салли на Рождество небольшой проигрыватель и кое-какие пластинки, чтобы скрасить ее одинокие зимние дни в подвале и чтобы мы могли слушать музыку вместе, как Ланги.
Сид идет подле меня, корзину несет за плечами так, словно она весит не больше его рубашки. Вижу, что он серьезный, вдумчивый человек. Борцовская хватка его ума не молниеносно быстра, но он не отпустит идею, пока не положит ее на лопатки или она не покажет хлопками по ковру, что сдается. Письмо из “Атлантика” навело его на разговор о писателях и писательстве.
Он верит, что у каждого серьезного писателя есть призвание, которому присуще нечто мистическое. Автор не ум и не выучку пускает в ход, а чудный дар, который накладывает и свои обязательства. Сид верит, что я этим даром наделен. Удивляется, что я никогда не писал стихов: по его мнению, я поэт в душе, только нераскрывшийся, – и удивляет меня, цитируя на память фразы из единственного моего рассказа, который читал (и единственного опубликованного). По ним, считает он, видна конкретность и яркость моих образов, мое чувство места, богатство языка.
– Вы это умеете, – говорит он чуточку жалобно. – А другой будет годы учиться и так и не научится. По первому же абзацу вашего первого рассказа понятно, что вы уже умеете. А теперь и новый рассказ. За неделю. Боже мой, да у меня неделя уходит на то, чтобы карандаши наточить и задницу удобно устроить на стуле. Завидую вам. Вы музыкальный инструмент, который издает только чистые звуки. Никаких блюзовых нот. Вы нашли свой путь.
Приятно слышать, но меня смущает, что я слышу это от него. Я впитываю похвалу, но считаю своим долгом выразить скепсис в отношении дара. Я верю, что большинство людей в той или иной мере талантливы в какой-либо области – форм, красок, слов, звуков. Талант лежит в нас, как трут в ожидании огнива, но некоторым людям, не менее талантливым, чем другие, не везет. Судьба отказывает им в огниве. Либо эпоха не та, либо неважно со здоровьем, либо не хватает энергии, либо слишком много обязательств. Да мало ли что.
Талант, говорю я ему – и говорю с убеждением, – это только половина удачи. Никакой серафим не касается наших детских уст горящим углем, чтобы мы неизбежно начали “лепетать стихами” или “говорить языками”. Нам либо везет с родителями, педагогами, жизненным опытом, обстоятельствами, друзьями, эпохой, физическим и умственным капиталом, либо не везет. Мы родились в англоязычной среде, в Америке с ее богатством возможностей (я говорю это в 1937 году, после семи лет Депрессии, но говорю серьезно) и уже поэтому должны считать себя невероятно удачливыми. А что если бы мы родились бушменами в пустыне Калахари? Что если бы наши родители были голодными крестьянами в Уттар-Прадеш и мы, желая обратиться ко всему человечеству, вынуждены были довольствоваться пятьюстами калорий в день и из языков знали только урду? Что пользы от туза, если другие карты у тебя в руке – безнадежная шваль?
Сид, подобрав под деревом палку, бьет по стеблям расторопши и ваточника вдоль дороги, после его ударов летят облачка пуха и семян. Удивляя меня угрюмостью тона, он говорит:
– А что если ты родился в Питтсбурге и твой отец считает, что литература – это бантики, что она для женщин и маменькиных сынков?
Некоторое время идем молча.
– Это вы про себя? – спрашиваю наконец.
Перестав на время обезглавливать придорожные растения, он смотрит на меня искоса.
– Мое самое яркое воспоминание об отце – это абсолютно непонимающее лицо, презрительное даже, когда я сказал ему, что хочу специализироваться в Йеле в английской литературе. А еще рыжие волоски, которыми его ладони были покрыты с тыльной стороны. Его руки всегда казались мне ухоженными, чисто вымытыми руками душителя. Я с младенчества его боялся. Эта рука с рыжим пухом была символом власти, грубости, филистерства, пресвитерианской нетерпимости, деловой безжалостности – всего, чем я не хотел руководствоваться. Вы могли бы назвать это невезением? Или это обстоятельство, которое мне следовало преодолеть?
Захваченный врасплох, крайне удивленный, я осторожно замечаю:
– Но вы же преодолели. Вы стали изучать литературу. Вы ее преподаете.
– Без его благословения. Я специализировался в экономике, но потом он умер, и я переключился. И кроме того – да, я преподаю, но идея была немножко другая.
Говоря это, он снял очки, засунул в карман рубашки и застегнул пуговицу. И сразу приобрел вид человека физически крепкого, вид более приветливый и менее академический. Впоследствии я много раз наблюдал эту перемену. Очки, зимняя бледность и преподавательская “униформа” иной раз делали его похожим на Каспара Милкетоуста[24]. Но на свежем воздухе, по-летнему загорелый, он был другим человеком.
Он пытливо косит на меня взгляд.
– Чарити говорит, ваш отец был автомеханик.
– Да.
– Он как-нибудь высказывался о поэзии? Говорил, что это бантики?
– Сомневаюсь, что он много о ней думал.
– То есть просто предоставлял вам развивать ваше дарование.
– Он не был интеллектуалом. Работал не покладая рук, варил домашнее пиво, ходил на бейсбол, косил лужайку, жил честно. В целом мы с ним очень хорошо ладили. Мне кажется, он мной гордился. Говорил мне: “Занимайся, чем тебе нравится. Скорей всего окажется, что это ты можешь делать лучше всего”.
– Ха! – говорит Сид. – Он был мудрый человек. Больше ничего от отцов и не требуется. – Он лупит палкой по золотарнику, а потом сталкивает ногой лепестки с дороги. – У меня многое было бы иначе, если бы мой отец сказал мне что-нибудь вроде этого. Если бы не разочарование, а гордость выразил, когда я напечатал пару-тройку стихотворений.
– Вы пишете стихи?
– Писал. Пытался, без большого успеха и без особых поощрений. Я единственный сын, предполагалось, что после хорошей смиряющей двадцатилетней учебы я унаследую его банковское дело. Вряд ли он имел что-либо против поэзии как хобби. Но изучать ее всерьез, сделать своей профессией – этого он не мог вынести. И я стал изучать экономику. Через месяц после того, как у меня пошел третий год обучения, он скоропостижно умер. В середине семестра я поменял специальность на литературу и с тех пор постоянно чувствую себя виноватым. Точка. Конец дурацкой истории.
Мы идем по дороге. Вороны машут крыльями в синеве. На холме впереди лес пылает желтизной и бронзой.
– Почему конец? – спрашиваю. – Почему виноватым?
Обдумывая вопрос, он поддергивает заплечную корзину выше.
– Пожалуй, вы правы, – говорит он. – Может быть, не следовало называть это концом. И я вернулся-таки к сочинению стихов. По правде говоря, и не прекращал. Кое-что опубликовано, большей частью в мелких журналах, но несколько и в крупных: в “Нейшн”, в “Сатердей ревью”. Но всякий раз, когда писал стихотворение, я чувствовал на себе его взгляд. Всякий раз, когда видел стихотворение в журнале, читал его отцовскими глазами, и что-то меня душило. Потом поехал в Гарвард в магистратуру, а там – ну, вы понимаете. Очень много времени тратится на наполнение сосуда, а на то, чтобы черпать из него, ни времени, ни сил уже не остается. Потом преподавание – свои заботы. Я попросту махнул на стихи рукой.
– Прочтите что-нибудь.
Но он не стал. Мне понятно: отец по-прежнему стоит у него над душой и говорит, что его стихи – любительщина, глупая трата времени для взрослого человека. Представить их на суд настоящего писателя с письмом из “Атлантика” в кармане – неловко, невыносимо неловко. Хотя я не понимаю, чем стихи в “Нейшн” и “Сатердей ревью” уступают по значимости рассказу в “Атлантик мансли”. Я был бы очень высокого мнения о себе, напечатайся я в этих журналах студентом, и я не согласен с ним, что в нем чего-либо не хватает: есть и трут, и огниво.
Твердо убежденный, что то, что мы избираем, нам по плечу, я уговариваю его вернуться к стихотворству, проявить упрямство, не позволять никому отбивать у себя охоту. Магистратура, так или иначе, позади; жизнь у него такая, какой он для себя хочет; он сдал все экзамены, какие надо было сдать. Я проявляю невыносимую самоуверенность человека, добившегося маленького успеха.
Но он не желает разговаривать о своих стихах. Он сворачивает на избитую тему, увлекательную для непишущих людей: почему писатель пишет? Повышение самооценки – само собой. Что еще? Психологический дисбаланс? Невроз? Травма? А если травма, то где граница, после которой она перестает играть стимулирующую роль и становится разрушительной? Давление со стороны академической среды, требующей публикаций, – много ли оно значит? Немного, соглашаемся мы. А тяга к преобразованию общества, к социальной справедливости?
Кто такой писатель? Репортер, пророк, сумасшедший, артист развлекательного жанра, проповедник, судья – кто? Чей он рупор? А если свой – да, свой собственный, ясное дело, – то насколько это оправданно? Если прав Анатоль Франс, полагавший, что лишь Время творит шедевры, то великая литература – только “пробы и ошибки”, проверяемые временем, а раз так, самое главное – быть свободным, исходить из своего дара, а не из внешних факторов. Дар сам себе служит оправданием, и нет способа, помимо обращения к потомству, точно определить, ценно ли чье-то творчество или это всего-навсего эфемерное выражение некой прихоти или тенденции, артикуляция стереотипа.
Но на самом-то деле, говорит он, определить можно, разве не так? Он всерьез повторяет мне старую банальность: мол, не бывает “неплохих” стихотворений, как не бывает полусвежих яиц, – и спрашивает, может ли быть довольна собой курица, несущая полусвежие яйца.
Я не могу не сказать ему, что он упустил из виду один важный стимул и что внешние факторы еще как важны. Библиотеки полны подлинных шедевров, созданных для денег. Граб-стрит[25] – такой же важный источник хорошего, как Парнас. Ибо если писателю по-настоящему туго, если он в пиковом положении (в положении, подразумеваю я, вроде моего недавнего), то для него сомневаться в себе – непозволительная роскошь и он не может допустить, чтобы его работе препятствовали чужие мнения, даже отцовское.
– Или мнение жены?
Я опять изумлен.
– Не говорите мне, что Чарити против поэзии.
О проекте
О подписке