Читать книгу «Радуга тяготения» онлайн полностью📖 — Томаса Пинчона — MyBook.
 








 





 



Ныне и Томас Гвенхидви чует перемену, что фибриллирует в походке и лице коллеги. Жирный, с преждевременно поседевшей Санта-Клаусовой бородой, кренящийся помятый затейник, всякую секунду выступает, говорить пытается двояко – валлийская комическая провинциальность и твердо-алмазная, до нищеты опустившаяся правда, слышать можете, что заблагорассудится. Поет невероятно, в свободное время бродит вдоль стальных сеток взлетно-посадочной полосы для истребителей, ищет самолеты побольше – ибо любит репетировать басовую партию «Венца», пока со всей мощью своей стартует «Летающая крепость», но и тогда, понимаете ли, за бомбардировщиками его слышно – вибрацией в костях, чистотою, до самого Стоук-Поуджиса. Как-то раз одна дамочка даже написала в «Таймс» из Лутон-Ху, Бедфордшир, – спрашивала, кто там с таким прекрасным низким голосом поет «Венец». Какая-то миссис Мандул. Гвенхидви любит хорошенько поддать, хлебный спирт в основном, в обильных странных варевах мешая его, как настоящий чокнутый ученый, с говяжьим бульоном, гренадином, сиропом от кашля, горькими и отрыжливыми настоями шлемника, валерианового корня, пустырника и венерина башмачка – да со всем, что под руку подвернется. Вот он, крепкий алкоголический дух, воспетый в народных преданьях и балладах. Гвенхидви – прямой потомок уэльца из «Генриха V», что всех заставлял съесть свой Порей[97]. Впрочем, не из малоподвижных пьяниц. Стрелман в жизни не видел, чтоб Гвенхидви не стоял на ногах или стоял спокойно – тот бесконечно мечется, крен на правый борт, стоп машина, каналья, – мимо долгих рядов больных или умирающих лиц, и даже Стрелман замечал суровую любовь в мелких жестах, сбивках дыхания и голоса. Они – черные, индийцы, ашкеназы, говорят на диалектах, каких не услышишь на Харли-стрит; их разбомбили, выморозили, заморили голодом, дурно укрыли, и в их лицах, даже в детских, читается некое древнее знакомство с болью и превратностями судьбы, кое поражает Стрелмана, больше поляризованного на Вест-Эндские реестры благовоспитанных знаков и симптомов, психических анорексий и запоров, что уэльца выводили б из себя. В палатах Гвенхидви у некоторых Базовый Метаболизм вообще почти не летает —35, –40. Белые линии поверх рентгеновских призраков костей утолщаются, серые мазки из-под языков под его черно-морщинистым микроскопом расцветают облаками траншейных гингивитных оккупантов, что заточили мерзкие клычки, примериваются изъязвить авитаминозную ткань, из коей вышли. Совсем другой, видите ли, коленкор.

– Я не знаю, мужик, – ну я не знаю, – махнув в сторону госпиталя толстой замедленной рукой из-под плаща ежиного цвета, по дороге среди снегопада – для Стрелмана водораздел очевиден, тут монахи, там храм, солдаты и гарнизон, а для Гвенхидви нет, часть его остается там в заложниках. Улицы пустынны, Рождество на дворе, они бредут в горку домой к Гвенхидви, а тихий снежный занавес все падает, падает меж ними и продырявленными больничными стенами, что каменным параллаксом маршируют прочь в белый сумрак. – Какие упрямые. Бедные, черные. А евреи! Уэльцы – уэльцы когда-то тоже были евреями, да? одно из потерянных колен Израилевых, черное колено, что веками бродило по земле, да? о-о, невероятное странствие. А затем, видишь ли, они таки добрались до Уэльса.

– До Уэльса…

– Осели и превратились в валлийцев. А вдруг мы, видишь ли, все евреи? все разбросаны, как семена, да? со стародавних времен все вылетаем из первобытного кулака. Я, мужик, в это верю.

– Ну еще бы.

– Ну а разве нет? А ты?

– Не знаю. Мне сегодня как-то не еврейски.

– Ты-то вылетаешь?

Один, отделен навсегда – вот он о чем: Стрелман понимает, о чем он. И что-то в нем тронуто врасплох. К трещинам сапог подступил рождественский снег, кусачий холод старается протиснуться внутрь. На краю поля зрения движется бурый шерстяной фланг Гвенхидви, цветовая зона, форпост пред этим белеющим днем. Вылетает. Летит… Гвенхидви – миллион ледяных крапинок косо падают на закутанную его громаду, посмотришь – угасание его так невозможно, что оттуда, где прятался, возвращается этот пьяно-рыскающий болтливый страх, Проклятие Книги, а перед Стрелманом тот, кого он поистине, всей своей подлой душою желает сохранить… впрочем, он слишком застенчив, слишком горд, даже не улыбнется Гвенхидви, не произнеся некоей речи, что объяснит и зачеркнет улыбку…

Собаки скачут, гавкают, едва появляются эти двое. Стрелман оделяет их Профессиональным Взглядом. Гвенхидви мурлычет «Аберистуит». Навстречу выходит дочка привратника Эстелл, под ногами дрожащий ребенок-другой, в руках рождественская бутыль, в бутыли что-то едкое, но весьма согревающее грудь спустя примерно минуту после проникновения в недра. Коридоры провоняли чадом, мочой, отбросами, вчерашним жарким. Гвенхидви прихлебывает из бутыли, затевает с Эстелл обычную кокетливую возню и по-быстрому играет в «где-же-мальчик-вот-же-мальчик» с ее младшим Арчем, который прячется за широкий мутоновый абрис материного бедра, и Эстелл все пытается его шлепнуть, только он слишком прыток.

Гвенхидви дышит на газовый счетчик – тот насквозь промерз, так застыл, что монеток не глотает. Мерзопакостная погодка. Гвенхидви весь окружает счетчик собой, клянет его, елозит, точно киношный любовник, полы плаща вот-вот окутают… Гвенхидви светится солнышком…

За окнами гостиной – шеренга лысых тополей армейского окраса, канал, заснеженное депо, а дальше длинная зубчатая груда угольных обломков, еще дымится после вчерашней V-бомбы. Драный дым криво сносит снегопадом, завивает, разрывает и вновь прибивает к земле.

– Ближе еще не падала. – Гвенхидви над чайником, разносится кислая вонь серной спички. И затем, по-прежнему сторожа газовое кольцо: – Стрелман, хочешь, взаправду параноидальное скажу?

– И ты туда же?

– Ты в последнее время на карту Лондона смотрел? Эта титаническая метеор-ная казнь египетская, V-бомбы эти, сбрасываются, видишь ли, здесь. Не на Уайтхолл, куда полагается, а на меня, и это, по-моему, паскуд-ство, да?

– Чертовски непатриотичные вещи говоришь.

– Ой, – откашливаясь и харкая в раковину, – ты просто верить не хочешь. Ну да, тебе-то зачем? Красавцы с Харли-стрит, боженька всемогущий.

Старая игра у Гвенхидви, дразнить члена Королевского колледжа. Какой-то необычный ветер или же термоклин в небесах плещет на них низким гудящим хоралом американских бомбардировщиков: белый «Куманва Гани» Смерти. Маневровый локомотив беззвучно ползет внизу путевой паутиною.

– Они падают по Пуассонову распределению, – робко отвечает Стрелман, словно это еще можно оспорить.

– Несомненно, мужик, несомненно – блестящее наблюдение. Но видишь ли, блядь, – сплошь на Ист-Энд. – Арч или еще кто нарисовал буро-сине-рыжего Гвенхидви, который несет докторский саквояж вдоль плоской линии горизонта мимо зеленого газгольдера. Саквояж набит бутылками джина, Гвенхидви улыбается, из гнезда в бороде выглядывает дрозд, и небо синее, а солнце желтое. – Ты вообще задумывался, почему? Вот тебе Городской Параноик. Долгими веками рос по деревням, да? как разумное существо. Актер, фантастический имитатор, Стрелман! Фальсифици-рует правильные силы, да? экономи-ческие, демографические? Ах да, и даже, видишь ли, случай-ные.

– Что значит «видишь ли»? Я не вижу.

Против окна, сзади подсвеченное белым предвечерьем, лицо Стрелмана незримо, помимо крошечных ярких полумесяцев, что блестят по кромке глазных яблок. Может, пора нащупывать за спиною шпингалет? Может, шерстяной валлиец все ж таки бесповоротно помешался?

– Ты не видишь их, – вот уже пар тугой парчой извергается из стального лебединого носика, – черных и евреев, в их тьме. Ты не умеешь. Не слышишь их тишины. Ты уже так привык к трепу и к свету.

– Ну, к лаю привык, да.

– Видишь ли, сквозь мой гос-питаль проходят сплошные неудач-ники. – Таращится с застылой, идиотски-пьяной улыбкой. – Что я могу вылечить? Только отослать их обратно, опять наружу? Обратно к вот этому? Ну и какая разница, что у нас тут не Европа, – та же бой-ня, наложить ши-ны, накачать лекар-ствами, загнать в мини-сту-пор такой, чтоб убийст-во не кончалось?

– Ну слушай, война идет – ты что, не в курсе?

В ответ на сие Стрелман вместе с чашкой получает ужасную гримасу. Правду сказать, он надеется кретинскими своими бестолковостями сбить Гвенхидви с этой темы про Городского Параноика. Стрелман лучше бы поболтал о ракетных жертвах, что поступили сегодня в госпиталь. Но это экзорцизм, мужик, песнь посылает в тишину поэт, заклиная белых ездоков, и Гвенхидви знает, как не может знать Стрелман, что это и есть отчасти план на сегодня – сидеть в убогой комнате и кричать в такую вот глухоту: что мистеру Стрелману уготовано сыграть именно себя – условного, раздражительного, непонятливого…

– В одних городах богатые живут на взгорьях, а бедные ютятся внизу. В других богатые заполонили прибрежье, а бедным остается жить далеко от моря. А в Лондоне градиент го-рестей, да? повышается, где река ширится к морю. Я просто спра-шиваю – почему? Потому что пароход-ство? Потому что систе-ма землепользования, еще со времен Индустриальной Эры? Потому что такое вот древ-нее племенное табу передавалось англича-нам из одного поколения в другое? Нет. Видишь ли, подлинная причина – Угроза с Востока. И с Юга: со всей европей-ской махины, ага. Здесь людям было назначено пасть первыми. Мы расходны, а те, что в Вест-Энде и к северу от реки, – нет. Я не говорю, что у этой Угрозы та или иная конкретная форма. Не политическая, отнюдь. Если Городской Параноик грезит, нам туда хода нет. Может, Го-род грезил о другом, вра-жеском городе, что плывет по морям, дабы вторг-нуться в дель-ту… или о волнах тьмы… волнах огня… Может, о том, что его снова проглотит гигантский, безмолв-ный Материн-ский Континент, да? Городские грезы – они не про меня… Но что, если Город – растущая о-пухоль, веками неустанно меня-лась, чтоб точно совпасть с меняющейся формой своих наихудших, тай-ных страхов? Потасканные пешки, опозо-ренный офицер и трусливый конь – все, что мы обрекли, безвозвратно потеряли, голое, брошено здесь ждать. Это было известно, не отрицай – было известно, Стрелман! – что однажды Европей-ский фронт должен повернуться вот так? сдвинуться к востоку, потребовать ракет, и было известно, как и где раке-ты не долетят. Спроси дружка своего Мехико, да? посмотри на плотности у него на карте? К востоку, к востоку и к югу от реки, где и живут все таракашки, вот кому пол-ной мерой отмерили, друг мой.

– И впрямь, Гвенхидви, – рассудительно, прихлебывая чай, – это очень параноидально.

– Это правда. – Уже извлек праздничную бутылку «ВАТ-69» и вознамерился налить. – За деток. – Ухмыляется, совсем сбрендил.

– За деток?

– А. У меня ж тут своя карта, да? Набра-сываю дан-ные из родиль-ных палат. Дет-ки, рожденные при Блице, то-же, видишь ли, сле-дуют Пуассо-нову распределению.

– Ну – тогда за эдакое уродство. Бедолаги.

Позже, ближе к закату эльфами из-под стенных панелей являются несколько громадных прусаков, очень темных, красновато-бурых, и с топотом шагают в кладовую – беременные матки тоже, а в эскорте конвоем текут младенчески прозрачные таракашки. Ночью, в очень поздних затишьях между бомбардировщиков, огня зениток и ракетных ударов, их слышно – шумные, как мыши, жуют бумажные пакеты Гвенхидви, оставляя за собою струйки и отпечатки говна цветом как они сами. Мягкую пищу они, видимо, любят не слишком – фрукты, овощи и все прочее; им бы чего потверже – чечевицу и бобы, им бы пожевать, побуравить бумажные и штукатурные преграды, твердые рубежи, ибо они, видите ли, – агенты унификации. Рождественские тараканы. Обитали в соломенных глубинах яслей в Вифлееме, спотыкались, всползали, падали, посверкивая красным в золотой решетке соломы – вероятно, им казалось, что она простирается на мили вверх и вниз съедобным жилым миром, – то и дело прогладывали насквозь, сбивая некий таинственный сноп векторов, отчего соседи-тараканы плюхались мимо кубарем, кверху жопами, усиками вниз, а ты цеплялся всеми ногами в нескончаемой трясучке золотых соломин. Безмятежный мир: температура и влажность почти стабильны, дневной цикл притуплен до мягкого, легкого колыханья света, не больше, – золото, потускневшее золото, тени, а потом обратно. Возможно, из незримых далей взрывами энергии долетал до тебя плач младенца, почти неощутимый, нередко неуслышанный. Твоего, видишь ли, спасителя…

* * *

Две золотые рыбки в аквариуме изображают знак Рыб, валетом, совсем замерли. Пенелопа сидит и вглядывается в их мир. Там есть утопший галеончик, фарфоровый ныряльщик в водолазном костюме, красивые камешки и ракушки, которые Пенелопа с сестрами привезли с моря.

Тетя Джессика и дядя Роджер целуются и обнимаются в кухне. Элизабет дразнит Клэр в прихожей. Их мать в тубзике. Кошка Сажа спит в кресле – черная грозовая тучка на пути в неведомое далёко, но так вышло, что сейчас она с виду кошка. День подарков. Вечер совсем замер. Последняя «жужелица» упала час назад, где-то на юге. Клэр подарили черномазую куклу, Пенелопе свитер, Элизабет – платье, в которое врастет Пенелопа.

Представление, куда Роджер повел их всех днем, называлось «Гензель и Гретель». Клэр тотчас нырнула под сиденья, где и другие ползали тайными тропами, вспышка белого воротничка или косички между высоких внимательных дядь в форме, между спинок сидений, занавешенных шинелями. На сцене в клетке съежился Гензель, которому положено быть мальчиком, но вообще-то он высокая девочка в блузке и трико. Смешная старая Ведьма пускала пену ртом и лазила по декорациям. А красивая Гретель ждала своего шанса у Печи…

И тут на улице возле театра немцы уронили ракету. Несколько младенцев заревели. Напугались. Гретель – она как раз замахивалась метлой, чтоб заехать Ведьме прям по попе, – застыла; отложила метлу, в сгустившейся тишине шагнула к рампе и запела:

 
Спасайся кто может,
Сдаваться негоже, но
Жуткая рожа вас – цап:
Большущая бяка вам в кудри вот-вот
Когти запустит и вас украдет!
Зеленщик три желанья задумал уже,
Дворник галстук себе повязал…
Хоровод наш бурлив под веселый мотив
С мятной дыней в шальных небесах!
 

– А теперь подпевайте, – улыбнулась она и по правде заставила зрителей, даже Роджера, петь:

 
С мятной дыней в шальных небеса-ах
Свет мечты у вас в сердце погас,
Тортом в морду у всех на глаза-ах —
Представленье начнется сейчас!
Томми в сугробе сегодня заснул,
А в небе раздолье мышам:
Мы луну не сдадим, выше полдня взлетим,
В целлофановом доме шурша…
Целлофановый дом в облаках,
В кулаке же – красивый лимон,
Ваша мама – толстуха мортира,
А ваш папа – унылый пижон…
 

(Шепотом, стаккато):

 
Ди-рек-тор со-сет кукуруз-ную трубку,
Бан-кир ест же-ну на обед,
Весь мир обалдел, оркестр взопрел,
Карман подставляйте – вот вам камуфлет —
 
 
Карман подставляйте – вот вам каму-флет:
Никого нет у вас за спиной!
А на лестнице свет тихо гаснет,
Бал окончен, и время домой…
Пальмы шепчутся где-то на пляже
И спасатель пустился вздыхать,
Лучшей Пары Детей голоса все слышней —
Дети учатся умирать…
 

Кресло Пенелопиного отца в углу, у стола с лампой, пустует. Смотрит на Пенелопу. С удивительной ясностью она различает вязаную салфетку на спинке, много узелков – серых, бежевых, черных и коричневых. В узоре – или же перед ним – что-то колышется: поначалу всего-навсего рефракция, будто нечто прямо перед креслом источает тепло.

– Нет, – вслух шепчет она. – Не хочу. Ты не он. Я не знаю, кто ты, но ты не папа. Уходи.

Подлокотники и ножки безмолвны и недвижны. Пенелопа смотрит в кресло.

Я просто хочу к тебе в гости.

– Ты хочешь меня одержать.

Демонические одержимости в этом доме не новость. Это что, правда Кит, ее папа? которого забрали, когда ей было вполовину меньше лет, и вернули теперь не человеком, которого она знала, а лишь оболочкой, и мягкая мясистая личинка души, что улыбается, и любит, и чует свою смертность, сгнила или вся погрызена игольчатыми пастями смерти-от-правительства – процесс, посредством коего живые души поневоле оборачиваются демонами, главной последовательности западной магии известными как Клиппот, Оболочки Мертвых… И нередко то же самое текущий промысел делает с приличными мужчинами и женщинами вовсе даже по эту сторону могилы. Ни в том процессе, ни в другом нет никакого достоинства – и милосердия никакого нет. Мам и пап настраивают умирать нарочно, определенными способами: заводить себе рак или инфаркт, попадать в аварии, уходить сражаться на Войну – и оставлять детей в лесу одних. Вам непременно скажут, что пап ваших «забрали», но папы просто уходят – в том-то и дело. И друг друга покрывают, вот и все. Может, и лучше такое присутствие – вытирает комнату насухо, как стекло, ныряет в старое кресло, выныривает, – чем папа, который еще не умер, человек, которого любишь, и надо смотреть, как это с ним происходит…

В кухне вода в чайнике трясется, скрипит до кипения, а снаружи дует ветер. Где-то, на другой улице, скользит и падает шифер с крыши. Роджер взял холодные руки Джессики, греет на груди, чувствует их, ледяные, сквозь свитер и рубашку – они сложились, прижались. А Джессика не приближается, дрожит. Он хочет согреть ее всю, не только нелепые конечности, вопреки здравой надежде хочет. Сердце его сотрясается, точно кипящий чайник.

Теперь уже проступает: с какой легкостью Джессика может исчезнуть. Впервые он понимает, почему это равно смертности и почему он будет плакать, когда она уйдет. Он учится распознавать минуты, когда вообще-то ее ничто не удерживает, кроме его тощих рук, накачанных 20-ю отжиманиями… Если она уйдет, станет безразлично, как падают ракеты. Но совпадение топографических карт, девушек и ракетных ударов проникло в него беззвучно, беззвучное, как лед, и Квислинговы молекулы сдвинулись решеткой, дабы его заморозить. Бывать бы с нею чаще… случись такое, когда они вместе, – в иные времена прозвучало б романтично, однако в культуре смерти определенные ситуации оттяжнее прочих, – но они вместе так мало…

Если ее не достанут ракеты, остается ее лейтенант. Чертов Бобер/Джереми и есть Война, всякое притязание блядской Войны – что мы предназначены для работы и правительства, для аскезы – и это затмит любовь, грезы, дух, чувства и прочую второсортную чепуху, какая вылазит наружу средь праздных и бездумных часов… Тут они дали маху, черт бы их побрал. Совсем охуели. Джереми заберет ее, как сам Ангел, в свою безрадостную двусмысленную путь-дорожку, и Роджер будет позабыт – забавный маньяк, но ему нет места в рационализованном ритуале власти, коим обернется грядущий мир. Она станет слушать мужнины повеления, превратится в домашнюю бюрократку, младшего партнера, и Роджера будет вспоминать – если будет – вот, мол, ошибка, Джессика ее, слава богу, не совершила… О-о, вот и припадок бесноватости подкатывает – черт, да как же ему выжить без нее? Она – зимняя шинель, что согревает его ссутуленные плечи, и замерзающий воробышек у него в ладонях. Она – нутряная его невинность в просветах сучьев и сена, прежде чем желаньям дали отдельное имя, дабы предостеречь, что они могут и не сбыться, и его гибкая парижская дщерь радости, под вечным зеркалом, коя отрекается от ароматов, лайка до подмышек, все это слишком просто, в его обнищании и более достойной любви.