Однако ему не все равно – небезразличнее, чем следует, и ему это удивительно, – как там с детьми, как с их мотивами. Они ищут свободы, соображает он, томясь, как он по Печи, – и такая извращенность преследует его и угнетает… он вновь и вновь возвращается к опустению и бессмысленному образу того, что было домиком в лесу, а ныне обратилось в крошки и потеки сахара, осталась лишь черная неукротимая Печь да двое детей, рывок приятной энергии уже позади, вновь голодно, убредают в зеленую черноту дерев… Куда пойдут они, где укроют ночи? Детская недальновидность… и гражданский парадокс этого их Маленького Государства, коего основания – в той же Печи, что неизбежно его уничтожит…
Но всякий истинный бог должен быть как устроителем, так и разрушителем. Он, взращенный в христианской среде, затруднялся это понять, пока не совершил путешествия на Зюдвест, – до своего африканского завоеванья. Среди наждачных костров Калахари, под широкими листами прибрежного неба, огня и воды – он учился. Мальчик гереро, давно истерзанный миссионерами до ужаса пред христианскими грехами, шакальими призраками, могучими европейскими полосатыми гиенами, что преследуют его, стремясь отпировать его душою, этим драгоценным червяком, что жил в его позвоночнике, ныне пытался заловить своих старых богов в клетку, в силки слов, выдать их – диких, парализованных – этому ученому белому, который, похоже, так влюблен в язык. Таскает с собой в вещмешке «Дуинские элегии», только что отпечатанные, когда отправился на Зюдвест, материн подарок у трапа, запах свежей типографской краски пьянил его ночи, пока старый сухогруз вспарывал тропик за тропиком… пока созвездия – новые звезды страны Страданья – не стали уж совсем незнакомыми, а земные времена года не перевернулись вверх тормашками… и он не высадился на берег из высоконосой деревянной лодки, что 20 годами ранее доставляла синештанные войска с железного рейда на подавленье великого Восстания Гереро. Дабы найти в глубине суши, среди расколотых гор между Намибом и Калахари своего верного аборигена, свой ночной цветок.
Непроходимые пустоши скал, опаляемые солнцем… многие мили каньонов, вьющихся в никуда, на дне занесены белым песком, что с удлиненьем дня обращается в холодную королевскую голубизну… Мы теперь сделаем Нджамби Карунга, omuhona…[45] – шепот из-за горящих веток терновника, где немец тонкой своей книжицей разгоняет энергии, скопившиеся за кругом огня от костра. Он тревожно поднимает голову. Мальчику охота ебаться, но он называет герерское имя бога. Необычайная дрожь охватывает белого человека. Он, подобно Рейнскому миссионерскому обществу, что развратило этого мальчика, верит в святотатство. Особенно здесь, в пустыне, где опасности, кои он не может заставить себя поименовать даже в городах, даже при свете дня, сбираются вокруг, сложив крылья, ягодицами касаясь холодного песка, ждут… Сегодня вечером он чувствует мощь каждого слова: слова́ – лишь в одном взмахе ресниц от ими обозначаемого. Опасность отпидарасить мальчика в отзвуках святого Имени наполняет его похотью безумно, похотью пред ликом – маской – мгновенного талиона из-за круга костра… но для мальчика Нджамби Карунга – то, что бывает, когда они совокупляются, только и всего: бог – создатель и разрушитель, солнце и тьма, все пары противоположностей, сведенных воедино, включая черное и белое, мужское и женское… и он в невинности своей становится чадом Нджамби Карунги (как и все в его недошедшем клане, неумолимо, за пределами их истории) здесь, под европейским по́том, ребрами, нутряными мускулами, хуем (а у мальчика мускулы остаются яростно тугими, как будто по многу часов, точно он нацелен убивать, но – ни слова, лишь долгие, клонические, толстые ломти ночи, что проходят над их телами).
Что я вывел из него? Капитан Бликеро знает, что африканец сейчас где-то посреди Германии, в глубине Гарца, и что, случись Печи этой зимой за ним захлопнуться, они уже сказали auf Wiedersehen[46] в последний раз. Он сидит, в желудке – мурашки, железы нафаршированы недомоганьем, склонился над пультом в забрызганном камуфляжной краской автомобиле управления пуском. Сержанты с панелей двигателя и рулевого управления вышли перекурить – он в ПУПе[47] один. В грязном перископе заскорузлый туман снаружи отрывается клочьями от яркой зоны изморози, что бандажом опоясывает вздыбленную и призрачную ракету там, где перезаряжается бак с жидким кислородом. Теснятся деревья – пятачка неба над головой едва хватит для взлета ракеты. Bodenplatte[48] – бетонная плита, уложенная на стальные полосы, – располагается на участке, обозначенном тремя деревьями, и триангулирована так, чтобы давать точный пеленг, 260°, на Лондон. При разметке используется символ – грубая мандала, красный круг с жирным черным крестом внутри – в нем узнается древний коловорот, из которого, как утверждает традиция, первохристиане выломали свастику, дабы замаскировать свой незаконный символ. В дерево, в центр креста вогнаны два гвоздя. Рядом с одним знаком разметки, нарисованным краской, тем, что западнее прочих, кто-то на коре выцарапал острием штыка слова IN HOC SIGNO VINCES[49]. Никто на батарее в содеянном не признаётся. Возможно, дело рук Подполья. Но убрать надпись никто не приказывал. Вокруг Bodenplatte подмигивают бледно-желтые верхушки пней, свежая щепа и опилки мешаются с палыми листьями постарше. Запах – детский, глубокий – перебивается вонью топлива и спирта. Собирается дождь, а то и снег сегодня грозит. Расчеты нервно мельтешат серо-зеленым. Блестящие черные кабели из каучука уползают в лес, подсоединяя наземное оборудование к голландской энергосети на 380 вольт. Erwartung…[50]
Почему-то в эти дни ему труднее вспоминать. Нечто мутное от грязи, в оправе призм, ритуал, каждодневный повтор на этих только что расчищенных треугольниках в лесах, преодолело то, что раньше было бесцельной прогулкой памяти, ее невинным сбором образов. Времени, проводимого им не здесь, с Катье и Готтфридом, становится тем меньше и оно тем драгоценнее, чем энергичнее темп пусков. Хотя мальчик служит в подразделении Бликеро, капитан почти не видит его на службе – вспышку золота, какая помогает маркшейдерам отмерить километры до передающей станции, угасающая яркость его волос на ветру исчезает в чаще… Сколь странная противоположность африканцу – цветной негатив, желтый и голубой. Капитан в некоем сентиментальном избытке чувств, в некоем предзнании дал своему африканскому мальчику имя «Энциан» – в честь горной горечавки нордической расцветки у Рильке, принесенной в долину чистым словом:
Bringt doch der Wanderer auch vom Hange des Bergrands
nicht eine Hand voll Erde ins Tal, die Allen unsägliche, sondern
ein erworbenes Wort, reines, den gelben und blaun
Enzian[51].
– Омухона… Посмотри на меня. Я красный и бурый… черный, омухона…
– Liebchen[52], это другая половина земли. В Германии ты был бы желтым и голубым.
Зеркальная метафизика. Зачаровал себя тем, что воображал элегантностью, своими книжными симметриями… И все же к чему так бесцельно говорить с иссохшими горами, с жаром дня, с дикарским цветком, из коего он пил – столь нескончаемо… к чему терять эти слова в мираже, в желтом солнце и леденящих голубых тенях ложбин, если это не пророчество – за всем предбедственным синдромом, за ужасом созерцания его подступающей старости, хоть и сколь угодно мимолетного, сколь ни иллюзорен шанс какого бы то ни было «обеспечения», – за этим нечто вздымается, шевелится, навечно ниже, навечно прежде его слов, нечто, стало быть, способное разглядеть подступающее ужасное время, по меньшей мере столь же ужасное, как эта зима и тот облик, что приняла ныне Война, форму, что неизбежно задает очертания последнего куска головоломки: этой игры в Печь с желтоволосым и голубоглазым юношей и безмолвным дубльгангером Катье (кто был ее противной стороной на Зюдвесте? какая черная девушка, им так и не увиденная, вечно таилась под ослепляющим солнцем, в сиплом грохоте извергающих золу поездов по ночам, в темных созвездиях, коим никто, никакой анти-Рильке не дал имен…) – но в 1944-м уже было слишком поздно, уже не важно. Все эти симметрии – предвоенная роскошь. Нечего ему уже пророчить.
И менее всего – ее внезапный выход из игры. Единственную вариацию, которой он не учел, быть может, и впрямь из-за того, что так и не увидел черную девушку. Быть может, черная девушка – гений метарешений: опрокинуть шахматную доску, пристрелить арбитра. Но после ранения, поломки – что станется с маленьким государством Печи? Нельзя ли его починить? Быть может, новая форма, более подобающая… лучник и его сын, и выстрел в яблочко… да, и сама Война – как король-тиран… игру еще можно спасти, правда? подлатать, переназначить роли, не нужно спешить наружу, где…
Готтфрид из своей клетки смотрит, как она выскальзывает из пут и уходит. Белокурый и стройный, волоски у него на ногах видны только при солнечном свете, да и то лишь тонкой невесомой сетью золота, веки уже собираются причудливыми юно/старыми отметами морщинок, росчерками, глаза редкой голубизны, что в определенные дни, в пандан погоде – чересчур для этого миндального окоема и переполняется, сочится, вытекает, освещая все лицо мальчика девственной синевой, синевой утопленника, той синевой, что так ненасытимо впитывается в известковые стены средиземноморских улочек, по которым мы спокойно крутили педали полуднями старого мира… Он не может ее остановить. Если капитан спросит, Готтфрид расскажет, что видел. Он уже замечал, как она ускользала наружу, и ходят слухи, что она с Подпольем, что у них любовь с пилотом «штуки», которого она встретила в Схевенингене… Но наверняка она и капитана Бликеро любит. Готтфрид именует себя пассивным наблюдателем. Он дожидался, пока его нагонят нынешний возраст и призывная повестка, с бесстыдным ужасом, будто наблюдал за стремительным налетом поворота, в который намерен впервые вписаться контролируемым юзом, бери меня, наращивая скорость до наипоследнейшего возможного мгновенья, бери меня – вот его единственная молитва на добрую ночь. Та опасность, что ему, полагает он, потребна, для него все еще вымышлена: из того, с чем он флиртует и дразнится, смерть – не реальный выход, герой всегда шагнет из эпицентра взрыва, с копотью на лице, но и с ухмылкой: бабах – это просто шум и превращенье, пригнись, чтоб не задело. Готтфрид еще не видел жмурика – близко, во всяком случае. Из дому время от времени пишут, что погибли его друзья, он наблюдал, как вдали в ядовитую серость грузовиков забрасывают длинные вялые брезентовые мешки и фары прорезают дымку… но когда ракеты подводят и пытаются завалиться на тебя, кто их пускал, и дюжина вас вжимается, тела сбиты вместе в щели, ждут, сплошь провонявшая по́том шерсть, и ты напряжен от сдерживаемого смеха, думаешь только: вот расскажу в столовой, вот напишу Mutti…[53] Эти ракеты – его домашние зверюшки, едва прирученные, часто с ними хлопотно, всё в лес смотрят. Он любит их, как любил бы лошадей или «тигры», выпади ему служить где-нибудь еще.
Здесь он чувствует себя взятым, поистине в своей тарелке. На что бы он надеялся без Войны? Но участвовать в такой авантюре… «Если не можешь петь Зигфрида, уж копье таскать ты способен». На каком горном склоне, от чьего продубленного и обожаемого лица он это слышал? Он помнит лишь белый подъем, стеганые луга, где толпятся облака… Нынче он постигает ремесло, ухаживает за ракетами, а когда Война окончится, пойдет учиться на инженера. Он понимает, что Бликеро погибнет или уедет, а он сам выйдет из клетки. Но Готтфрид связывает это с концом Войны, не с Печью. Он, как и все, знает, что пойманных детей всегда освобождают в миг наивысшей опасности. Ебля, соленая длина капитанского усталого и часто бессильного пениса, что вталкивается ему в покорный рот, жгучие порки, отраженье его лица при целовании капитанских сапог, чей блеск крапчат, разъеден тавотом от подшипников, смазкой, спиртом, пролитым при заправке, темнит его лицо до неузнаваемости, – все это необходимо, из-за этого его плен особ, а иначе едва ли отличался бы от армейского удушенья, армейского подавленья. Ему стыдно, что все это ему так нравится: от слова бикса, произнесенного особым тоном, у него эрекция, которую не подавить силой воли, – он боится, что, даже если на самом деле его не осудят и не проклянут, он уже спятил. Вся батарея знает об их уговоре: хоть они капитану и повинуются, это видно по лицам, чувствуется в дрожи натянутых стальных рулеток, выплескивается ему на поднос в столовой, локтем толкается ему в правый рукав на каждом построении взвода. В эти дни ему часто снится очень бледная женщина, которая хочет его, которая никогда ничего не говорит, – но абсолютная уверенность в ее глазах… его жуткая убежденность, что она, знаменитость, которую все узнаю́т с первого взгляда, его знает и ей вовсе не нужно с ним заговаривать, хватит и лицом подманить, по ночам подбрасывает его, дрожащего, на койке, а изможденное лицо капитана лишь в нескольких дюймах мятого серебряного шелка, подслеповатые глаза распахнуты, как и у него, щетина, о которую ему вдруг нужно потереться щекой, всхлипывая, пытаясь рассказать, какая она была, как она смотрела на него…
Капитан, конечно, видел ее. Да и кто ее не видел? Его представление об утешении – сказать ребенку:
– Она реальная. С этим ничего не поделаешь. Пойми, она хочет тебя заиметь. Без толку просыпаться с воплями и будить тем самым меня.
– Но если она вернется…
– Сдайся, Готтфрид. Уступи во всем. Посмотри, куда она тебя заведет. Вспомни первый раз, когда я тебя ебал. Какой ты был тугой. Пока не понял, что я намерен кончить внутрь. Твой маленький розовый бутон расцвел. Тебе нечего было терять, к тому времени – даже невинности губ…
Но мальчик все плачет. Ему не поможет Катье. Наверное, она спит. С ней никогда не поймешь. Он хочет быть ей другом, но они почти не разговаривают. Она холодна, таинственна, он ее иногда ревнует, а иногда – обычно если ему хочется ее выебать, а из-за какой-нибудь хитроумной уловки капитана нельзя, – вот тогда ему чудится, будто он любит ее до отчаяния. В отличие от капитана, он не видит в ней верную сестру, которая освободит его из клетки. Он грезит о таком освобожденьи – но это темный внешний Процесс, какой случится, чего бы кто бы из них ни хотел. Уйдет она или останется. Поэтому, когда Катье навсегда бросает игру, он молчит.
Бликеро ее проклинает. Швыряет сапожную колодку в драгоценного Терборха. Бомбы падают к западу, в Haagsche Bosch[54]. Дует ветер, пуская рябь по декоративным прудам. Рычат штабные машины, отъезжая по длинной дорожке, обсаженной буками. Лунный серп сияет в дымчатых облаках, его темная половина – цвета заветренного мяса. Бликеро приказывает всем спуститься в укрытие – подвал с джином в бурых глиняных бутылях, с решетчатыми ящиками, где луковицы анемонов. Шлюха подвела батарею под перекрестье британского прицела, налет может начаться в любую минуту! Все сидят и пьют oude genever[55], счищают шкурки с сыров. Травят байки, по большей части – смешные, довоенные. К рассвету все уже напились и спят. Потеки воска набросаны на пол, как палая листва. «Спитфайры» не прилетели. Но ближе к полудню Schußstelle 3 передислоцируют и реквизированный домик бросают. А ее нет. Перешла на английские позиции, на том выступе, где великая воздушно-десантная авантюра завязла на всю зиму, в сапогах Готтфрида и старом платье, черный муар, ниже колена, на размер больше, убогонькое. Ее последний маскарад. Отныне она будет Катье. Остался лишь долг капитану Апереткину. Все прочие – Пит, Вим, Барабанщик, Индеец – ее покинули. Бросили подыхать. Или же это ее предостереженье о…
– Прости, но нет – пуля нам нужна, – лицо Вима в тени, которой не возместить ее взгляду, с горечью шепчет под пирсом Схевенингена, драная поступь толпы по доскам над головой, – каждая, блядь, пуля, до единой. Нам нужна тишина. И мы не можем никого отрядить, чтоб избавился от тела. Я и так потратил на тебя пять минут… – поэтому он заполнит их последнюю встречу техническими делами, в которых она уже не сможет участвовать. Когда она озирается, его нет, исчез партизански бесшумно, и ей никак не удается примирить это с тем, каково ему некоторое время было в прошлом году под прохладной синелью, в те дни, когда у него еще не было столько мускулов, шрамов на плече и бедре, – поздний цветик, неприсоединившийся, которого вынудили в конце концов зайти за предел, но она его любила и раньше… наверняка…
Теперь она для них ничего не стоит. Им нужна была Schußstelle 3
О проекте
О подписке