Итак, роль геополитического центра – это просто не немецкая роль. Дело не в том, что ей всеми силами мешают взять эту роль на себя, а в том, что она не может сыграть ее убедительно и достойно, именно в силу немецкого неверия в политику, из-за чего исполнение ею такой роли обречено превращаться в жуткий и не приемлемый ни для кого, особенно для ее соседей, кровавый триллер. Это происходит потому, что «немецкий народ склонен верить в… моральное превосходство более… суровых идей над более светлыми и благодушными; это соответствует его глубокому чувству трагизма жизни и необходимости зла в мире. Это чувство он жестко и с честью противопоставляет „поверхностному“ прагматизму Запада, и с ним же сопряжено пессимистическое воззрение, что всяким мышлением дирижируют интересы. Так что человеку следует знать, даже народу в течение столетий следует уяснить себе: для чего он рожден и для чего нет – для познания или для власти, каковые, похоже, следует рассматривать как радикальные альтернативы призвания вообще. Народ, усматривающий лицемерие в… потребности примирять интерес с моралью, народ, придерживающийся столь безрадостных представлений о политике, что отрицает любую надежду на то, что между нею и моралью может существовать хоть какая-то связь – впору спросить: действительно ли такой народ призван властвовать? Спросить, невзирая на то, что к власти его влечет пришпоривающее честолюбие, наполненное мучительной смесью зависти и презрения. Это честолюбие можно назвать заблуждением, которое характерологически, даже и физиономически проявляется как искажение черт – поскольку стремление этого народа к власти и то, как он будет эту власть осуществлять, окажется ужасным и сделает его безнадежно чуждым миру и самому себе. Предсказывать здесь, в самом деле, легко, потому что это предсказание задним числом – ведь факты уже налицо».
Для Томаса Манна, очевидно, даже тогда, в писавшейся в 1939 году статье «Эта война…», налицо были те факты, которые большинство соотечественников отказывались видеть и годами позже. Ощущение в точности сбывшегося предсказания и предупреждения не оставляет при чтении и этой статьи, и тех текстов, с которыми писатель обращался к радиослушателям еще в самые первые годы войны. Эта уверенность касается и общего исхода, и того, какие бедствия режим принесет свой стране. «Гитлер хвалится, что его Рейх готов к десятилетней, к двадцатилетней войне. Допускаю, что вы, немцы, задумываетесь при этом о своей участи, например, что в Германии через какой-то промежуток времени не останется камня на камне». Это сказано в апреле 1942 года, в годовщину бомбардировки Ковентри. Здесь Томас Манн комментирует известие о бомбардировке его родного города Любека и признается: «Но я думаю о Ковентри – и мне нечего возразить на то, что за все надо платить. Будет все больше любекцев, гамбургцев, кёльнцев и дюссельдорфцев, у которых не найдется на это возражений, и им, когда они заслышат над головой гул R.A.F.[7], останется пожелать себе удачи». Он продолжает, откликаясь на новость о том, что разрушениям подвергся и дом его предков – «старый бюргерский дом, о котором теперь говорят, что он лежит в руинах, был для меня символом традиции, из которой я исходил. Но эти руины не устрашат того, кто живет симпатией не только к прошлому, но и к будущему… У гитлеровской Германии нет ни традиции, ни будущего. Она может лишь разрушать, и ей предстоит быть разрушенной».
Знали и помнили ли об этом радиопослании коллеги Томаса Манна по перу, призывая его в 1945 году «поскорей приехать» из эмиграции, чтобы «взглянуть на искаженные горем лица, на несказанные страдания в глазах многих, кто не участвовал в прославлении наших теневых сторон» и «утешить растоптанные сердца человечностью и искренней верой в то, что существует справедливость, что нельзя так жестоко и скопом разделять род людской, как это произошло здесь»? Это слова из открытого письма писателя Вальтера фон Моло, бывшего до 1933 года коллегой Томаса Манна по президиуму Прусской академии художеств, которое положило начало так называемой «большой контраверзе» вокруг отказавшегося возвращаться на родину немецкого классика. Основные тексты этой длившейся много месяцев и имевшей большой резонанс общественной дискуссии также публикуются в этом издании.
В письме фон Моло бросается в глаза характерное для послевоенной Германии непонимание той ответственности, которую несут немцы за произошедшее в предыдущие годы – той организованной режимом ответственности, о которой говорили и Томас Манн, и Ханна Арендт, и Бертольт Брехт: «Немецкий народ – невзирая на многочисленные и живые призывы, звучавшие с утра до ночи – ни до войны, ни во время войны не испытывал ненависти, и сейчас он не испытывает ее, он на нее неспособен, ибо он поистине заслуживал и все еще заслуживает своих гениев и своих учителей, которых чтит и любит весь мир, ибо – я говорю это со всей ответственностью – Ваш народ, который уже треть столетия голодает и страждет, в своей сокровенной сущности не имеет ничего общего со зверствами и преступлениями». Здесь проскальзывает типичное для традиционного патриотизма, который Томас Манн называет «эгоцентричным», представление о некой априорной святости народа, которая даже не нуждается в проявлениях, которая всегда присутствует в нем сама по себе. А заданная хронологическая рамка – «треть столетия» – полностью размывает специфику национал-социализма, обобщая все до заблуждений и ошибок, свойственных людям в целом: «мировые кризисы, начиная с 1914 года, слишком утомили и вконец запутали людей».
На призыв приехать и «исцелить хворого», пока тот «не стал вовсе неисцелим» Томас Манн ответит впоследствии: «Должен ли я… вдохновиться немецкими страданиями, протестовать против них, указывать оккупационным властям на ошибки, которые они допускают в обращении со страной или управлении ею? Нет, именно этого я не могу; как немец я мог говорить немцам, предупреждая их о грядущем возмездии. Но именно как немец, глубоко чувствующий, что все, называющееся немецким, целиком вовлечено в страшную национальную вину, я не могу позволить себе критиковать политику победителей, в которой только эгоцентричный патриотизм может не увидеть то, что другие народы годами претерпевали от Германии».
Однако еще прежде, чем Манн в первый раз откликнулся на письмо фон Моло, со статьей «Внутренняя эмиграция» выступил Франк Тисс, привнеся новые ноты в призыв к эмигрантам вернуться на родину. Тисс героизирует позицию оставшихся в годы фашизма на родине, они, по его словам, «принадлежат Германии и, что бы ни случилось, должны были оставаться на своем посту». В чем заключается пребывание «на посту» и чем оно отличается от пассивного приспособленчества, Тисс не объясняет; сам он в годы войны писал романы об итальянском певце Энрико Карузо. Однако эмигранты, какую бы позицию они не занимали, по его словам, «наблюдали за немецкой трагедией из лож и партеров заграницы», и теперь должны поскорее вернуться назад. Если же «это возвращение последует слишком поздно, они, возможно, уже не смогут понять язык своей матери».
Напечатав свою статью, не дожидаясь ответа Томаса Манна на письмо бывшего коллеги, Тисс в некотором роде занял «пост» контролера, следящего за тем, как будет реагировать из Америки немецкий классик. Поэтому закономерно, что в дальнейшем он взял на себя роль главного оппонента Томаса Манна, выступив с еще одним текстом, который мы здесь также публикуем. Кстати, из статей Тисса может создаться впечатление, что он некоторым образом причастен к созданию понятия «внутренняя эмиграция». В действительности немецкие интеллектуалы формулировали его совершенно независимо друг от друга с первых же месяцев нацистского господства. Так, мы встречаем запись за июнь 1933 года в дневнике писателя Германа Казака: «Эмигрировавшим вовне соответствуют эмигранты внутри»[8].
Томас Манн отвечает на письмо фон Моло спустя два месяца, в октябре 1945 года. Этот текст давно существует на русском в переводе Соломона Апта и многим нашим читателям знаком. Знаком он был и мне, так что некоторые формулировки даже и не могли получиться иными при попытке нового перевода, и в иных местах моя задача свелась лишь к поправкам с учетом разночтений между первой версией публикации, по которой перевожу я, и позднейшего варианта.
Среди упреков Манна к тем, кто как ни в чем не бывало, никак не обозначая свою позицию, продолжал работать в нацистской Германии в своей культурной нише, наибольшее возмущение у читателей пришедшего из Америки ответа вызвал, наверное, следующий манновский пассаж: «Может быть, это и суеверие, но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят, и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах крови и позора. Их следовало бы все пустить в макулатуру». Одни были оскорблены, другие восприняли эти слова настолько буквально, что присылали Манну целые списки хороших книг из всех областей знания, выпущенных в эти годы. Писатель Отто Флаке, чью статью мы также здесь публикуем, наивно возражает: «…такие авторы, как Вихерт и Каросса или, если обратиться к собственному опыту, я сам, были весьма далеки от того, чтобы публиковать нечто пахнущее „кровью и позором“». Это возражение я называю наивным потому, что речь у Манна идет о его индивидуальном, «суеверном», восприятии этих книг, определенной ауре, которую им придают годы и место издания – ауре, на которую никак не могут повлиять сами их авторы, – о субъективном восприятии внешнего объективного обстоятельства. Нельзя, впрочем, не признать, что обстоятельство это – место и год издания – действительно, сугубо внешнее, и, что характерно, если исходить из него, то в эту категорию попадают две первые части тетралогии самого Томаса Манна; «Истории Иакова» и «Юный Иосиф», вышедшие в Берлине, соответственно, в октябре 1933 и марте 1934 года.
Другой спорный аргумент Манна: «Как не запретили в Германии этих двенадцати лет бетховенского „Фиделио“, оперу, рожденную для празднества немецкого самоосвобождения? Это конфуз, что она не была запрещена, что ее ставили на высоком профессиональном уровне, что находились певцы, чтобы петь, музыканты, чтобы играть, и публика, чтобы ей внимать. Потому что какая тупая бесчувственность требовалась для того, чтобы, слушая „Фиделио“ в Германии Гиммлера, не закрыть лицо ладонями и не ринуться вон из зала!»
Очевидно, что на это легко возразить мотивировкой, исходящей из сущности самого искусства: да, именно для того мы и исполняли на высоком профессиональном уровне эту оперу, чтобы зрители и слушатели ощутили весь контраст ее освободительного посыла с окружающей реальностью и ринулись прочь из зала – быть может, даже для того, чтобы не просто закрыть лицо руками, а смести режим… Однако тому, кто привел бы такой аргумент, следовало бы сперва очень внимательно прислушаться к своей совести – не окажется ли это враньем тем более постыдным, что подается оно под духовно-артистическим соусом. Так ли? Это ли ты вкладывал в свое искусство, в свою мысль, или просто делал рутинную работу, прячась от злобы дня за означаемыми в ней культурными ценностями?
Сам Томас Манн, продолжая создавать в эмиграции свои, возможно, лучшие книги, взял на себя миссию «странствующего оратора демократии» – «роль, в которой я временами казался себе довольно чудны́м»[9], как признается он в одном из писем. «Чудны́м» не только потому, что роль убежденного политического агитатора кажется достаточно неожиданной для такого мастера интеллектуальной прозы, полной внутренней иронии и парадоксов, но и потому, что он выступает здесь подчас оппонентом собственного консервативного романтизма времен Первой мировой войны, когда говорил об исконной немецкой инаковости, об упрямом немецком протесте и восстании против западной цивилизации. То не был другой, ничего не смыслящий Томас Манн, от которого нынешний в ужасе отшатывается. Не того, тридцатилетней давности, называет он в 40-х гг. «чудны́м», но нынешнего. Это значит, что его воззрения, в частности, воззрения на аполитичность немецкой нации, остались прежними. Поменялись не воззрения, а знак этих воззрений, вывод, который уместен из них в данных условиях. Аполитичность – «изъян», которым можно гордиться, но только не в сфере социальной жизни или, тем более, международных отношений. Инаковость Германии, ее контрцивилизационность как страны и цивилизации, ее протест, «протестантство» в широком значении – исконная черта, но в сфере свободы она приводит к деструктивным последствиям, и уж точно ее не следует пытаться распространять на внешний мир. «Свобода в политическом аспекте – это прежде всего морально-внутриполитическое понятие. Народ, который внутренне несвободен и не ответственен перед самим собой, не заслуживает внешней свободы. Он не может говорить вместе с другими о свободе, и если он использует эту звучную вокабулу, то использует ее ошибочно. Немецкое понятие свободы всегда было направлено лишь вовне; оно означало право быть немцами, только немцами и никем иным, не более того; оно было протестующим понятием сконцентрированной на себе защиты против всего, что ставит рамки эгоизму нации и ограничивает его, что могло бы его укротить и поставить на службу общности человечества. Этот строптивый индивидуализм вовне, по отношению к миру, Европе, цивилизации, внутри сочетался с поразительной степенью несвободы, незрелости, тупой покорности. Он был просто воинственным холопством, и национал-социализм лишь раздул это несоответствие внешней и внутренней потребности в свободе до состояния варварской вольницы».
Манновские обращения к нации имеют особый вес как раз потому, что в них нет никакой объективной отстраненности, доктринерства, исходящего из абстрактных представлений; они идут изнутри его опыта и совершавшегося в нем осознания судьбы нации, от которой он себя отнюдь не отделяет. Еще в «Размышлениях аполитичного» он утверждал: «Душа Германии носит духовные противоречия Европы… В этом, собственно, и состоит ее национальное предназначение. …духовно Германия по-прежнему – европейское поле битвы. И, говоря о „немецкой душе“, я имею в виду не душу нации в целом, а душу, разум, сердце вполне конкретного немецкого индивидуума, даже самого себя. Служить полем духовного сражения европейских противоположностей – это по-немецки…»[10] Поэтому и спустя тридцать лет, осмысляя пройденный нацией путь заблуждений, Манн признается: «Я говорил не для того, чтобы выставить себя перед всеми доброй, благородной, справедливой Германией в белых одеждах. Ничего из того, что я пытался бы сказать моим слушателям, не идет от стороннего, холодного, бесстрастного знания. Все это есть и во мне. Все это я пережил на собственном примере».
Эта глубокая вовлеченность собственной судьбой и эволюцией собственных взглядов в судьбу нации придает его радиообращениям и публичной полемике с современниками глубокую убедительность и ту долю искренней исповедальности, которой лишены тексты его оппонентов. И Франк Тисс, и Отто Флаке силятся сказать что-то о внутреннем сопротивлении, которое, оставаясь дома, они пытались оказать режиму, но выглядит это бледно, натужно, местами даже комично, когда, например, Флаке приводит список пережитых писателем лишений, венчая его героической формулой: «Из рождественских каталогов мы были вычеркнуты, для новых тиражей не хватало бумаги. Нет, мы не сдались, мы выдержали». Томас Манн, напротив, может позволить себе говорить о том, как хорошо ему в Калифорнии, «на этом великолепном побережье, где все дышит будущим» и где он построил себе «дом, под защитой которого хотел бы довести до конца труд моей жизни в атмосфере могущества, разума, изобилия и мира».
О проекте
О подписке