Вильгельме Мейстере, можно проследить и в отношении Бетховена к традиционным схемам композиции, и даже в логике, в кантовской субъективной реконструкции объективно обязывающих идей{36}. Бетховенские постоянные репризы после динамической разработки и кантовская дедукция схоластических категорий из единства сознания в высоком смысле «тактичны». Предпосылкой такта является уже внутри себя нарушенное, но тем не менее еще наличествующее соглашение. Соглашение это ныне безнадежно утрачено и продолжает жить лишь в пародийной форме, в произвольно выдуманном или воскрешенном в памяти этикете для невежд, как его проповедуют непрошенные советчики в газетах, в то время как взаимопонимание, которое эти соглашения призваны были обеспечить, пока они еще не утратили человечности, обратилось в слепую конформность автовладельцев и радиослушателей. Поначалу кажется, что отмирание церемониальности в отношениях идет такту на пользу. Он освобождается от всего гетерономного, от плохо заученных правил, и тактичное поведение отныне должно было бы состоять не в чем ином, как в том, чтобы ориентироваться исключительно на специфику каждых отдельно взятых отношений между людьми. Однако подобной эмансипированной тактичности, как и номинализму любого рода, приходится туго. Такт означал не просто подчинение условному церемониалу: этот церемониал как раз и стал предметом насмешек всех позднейших гуманистов. То, что удалось добиться такту, было не менее парадоксальным, чем его историческое положение. Он требовал невозможного в реальности примирения необоснованных претензий достигнутого соглашения и необузданных претензий индивида. Иначе, чем по отношению к этому самому соглашению, такт вообще нельзя было измерить. Соглашение это, пусть и в весьма разбавленном виде, представляло то всеобщее, что составляет субстанцию всякой индивидуальной претензии. Такт есть определение различий. Он состоит в сознательных отклонениях. Но если он, эмансипировавшись, сталкивается с индивидом как абсолютом, а всеобщее, с которым можно было бы проводить различие, отсутствует, то такт промахивается мимо индивида и в конечном счете обходится с ним несправедливо. Если воспитание более не заповедует нам и не ожидает от нас, что мы будем справляться о самочувствии другого человека, то такой вопрос начинает звучать как назойливое любопытство или как оскорбление; лишь только исчезают правила, предписывающие, о чем следует говорить, а о чем нет, умалчивание о деликатных подробностях предстает пустым равнодушием. И вот уже индивиды начинают – и не без оснований – реагировать на проявление такта враждебно: к примеру, определенного рода вежливость не вызывает у них ощущение, что к ним обращаются как к людям, а пробуждает смутное осознание тех нечеловеческих условий, в которых они находятся, и вежливый человек рискует прослыть невежливым из-за того, что пользуется вежливостью, словно устаревшей привилегией. Эмансипированный, сугубо индивидуальный такт в конце концов оборачивается не чем иным, как ложью. То, что такт сегодня еще затрагивает в индивиде, есть то, что он сам тщательно скрывает, а именно фактическая и, в еще большей мере, потенциальная власть, которую воплощает собой каждый. За требованием обращаться к индивиду как таковому, без преамбул, в соответствии с его положением, таится страстное желание проследить, чтобы при каждом слове мы отдавали себе отчет в том, что представляет собой человек, к которому мы обращаемся, в ужесточающейся, всеохватной иерархии и каковы его шансы. Номинализм такта споспешествует триумфу самого всеобщего, что только может быть, – распорядительной власти в чистом ее виде – даже в глубоко личных ситуациях. Отказ от договоренностей как бесполезной, отжившей свое внешней мишуры лишь утверждает наивнешнейшее, что только может быть: жизнь как непосредственное господство. И то, что утрата даже этой искаженной формы такта в грубом, словно насмешка над свободой, панибратстве делает существование еще невыносимее, есть всего лишь еще один признак того, сколь невозможным стало человеческое общежитие в современных условиях.
17. Сохранение права собственности. Приметой времени является то, что ни один человек без исключения уже не в состоянии сам определять собственную жизнь хоть в сколько-нибудь прозрачном смысле, какой ранее был дан в оценочных терминах рыночных отношений. В принципе все люди, даже самые могущественные, суть объекты. Даже звание генерала не предоставляет отныне надежной защиты. В фашистскую эру ни одна договоренность не является обязательной настолько, чтобы уберечь штаб-квартиры от бомбардировок; военачальников, продолжающих по традиции их тщательно соблюдать, Гитлер вешает, а Чан Кайши рубит им головы. Отсюда непосредственно следует, что любой, кто пытается пройти через это невредимым, – а в дальнейшей жизни и так есть некая доля бессмыслицы, как во снах, в которых становишься свидетелем конца света, а после вновь выползаешь наружу из какой-нибудь дыры, – в то же время должен жить так, чтобы быть готовым в любой момент положить ей конец. Подобная печальная истина проистекает из экзальтированного учения Заратустры о свободной смерти{37}. Свобода сжалась до чистой негативности, и то, что в эпоху югендстиля называлось «умереть красиво», редуцировалось до желания хоть сколько-нибудь умерить бесконечное унижение наличного бытия и бесконечные муки умирания в мире, где давно существуют вещи куда более страшные, чем смерть. – «Объективный конец человечности» – то же самое, только другими словами. Это означает, что единичный человек как единичный, как представляющий родовую сущность, утратил автономию, благодаря которой он мог бы претворять род в действительность.
18. Приют для бездомных. То, как сегодня обстоят дела с частной жизнью, видно по тому, где она имеет место. Собственно говоря, обитать вообще больше невозможно. Привычным обиталищам, в которых мы выросли, стало свойственно нечто невыносимое: за малейший признак комфорта в них заплачено предательством познания, за любой намек на защищенность – затхлой семейной общностью интересов. Обиталище в духе новой вещественности, задавшее новую точку отсчета, – tabula rasa – представляет собой либо футляр, спроектированный экспертами для невежд, либо фабричное помещение, случайно попавшее в сферу потребления, без какой-либо связи с собственными обитателями: даже тоске по независимому существованию, которого и так уже нет, такое жилище плюет прямо в лицо. Современный человек желает спать как можно ближе к земле, словно животное, как с пророческим мазохизмом провозгласил еще до Гитлера один немецкий иллюстрированный журнал и, искоренив кровать, стер границу между сном и бодрствованием. Коротающие ночь доступны в любое время и безропотно готовы ко всему, пребывая одновременно и начеку, и в бессознательном состоянии. Тот, кто ищет прибежища в подлинных, но покупных апартаментах времен югендстиля, тот бальзамирует себя заживо. Если же хотят избежать ответственности за место обитания, поселяясь в гостинице или в меблированных комнатах, то тем самым как бы превращают навязанные условия эмиграции в изобретательный вариант нормы. Как всегда и везде, ужаснее всего приходится тем, у кого нет выбора. Они живут если не в трущобах, то в бунгало, которые на другой день могут уступить место хижинам, фургонам, автомобилям или палаткам, ночевке под открытым небом. Дом остался в прошлом. Разрушение европейских городов, равно как и создание трудовых и концентрационных лагерей, – это всего-навсего исполнение приговора, вынесенного в отношении дома имманентным развитием техники. Он годен лишь на то, чтобы быть выброшенным, подобно старой консервной банке. Возможность обитания уничтожается возможностью установления социалистического строя, которая, будучи упущенной, оборачивается для буржуазного общества незаметно подкрадывающейся бедой. Ни один человек не способен этому воспрепятствовать. Даже занимаясь созданием эскизов для мебели и внутренним убранством жилища, человек рискует развить вкус к художественному ремеслу вроде того, что присущ библиофилам, как бы решительно он ни выступал против художественного ремесла в узком смысле слова. С определенного расстояния разница между Венскими мастерскими и Баухаусом не столь уж и велика. Между тем изогнутые линии чисто утилитарной формы обособились от выполняемой функции и точно так же перешли в декор, как и первичные формы кубизма. В такой ситуации, кажется, лучше всего занять ни к чему не обязывающую, неопределенную позицию: вести частную жизнь, покуда общественный строй и собственные потребности не терпят ничего иного, но не нагружать ее так, словно она еще обладает общественной значимостью и соразмерностью индивидуальным потребностям. Еще Ницше писал в Веселой науке: «И в этом даже мое счастье, что я не домовладелец!»{38} Нынче следует добавить: быть не при самом себе{39} у себя дома стало нормой морали. В этом проявляется нечто от того сложного отношения, в котором единичный человек состоит со своей собственностью, если он вообще еще чем-то владеет. Искусство заключалось бы в том, чтобы не упускать из виду и быть в состоянии выразить, что частная собственность больше не принадлежит человеку – в том смысле, что обилие потребительских товаров теперь потенциально столь велико, что ни один индивид уже не вправе придерживаться принципа ограничения этого изобилия; но и что, тем не менее, собственностью необходимо обладать, если не желаешь попасть в зависимость и нужду, которые лишь на благо дальнейшему слепому существованию отношений собственности. Однако тезис указанного парадокса ведет к деструкции, к холодному пренебрежению вещами, неминуемо перерастающему в пренебрежение людьми, а антитезис, не успеют слова слететь с губ, оборачивается идеологией тех, кто с нечистой совестью стремится удержать свое. В жизни ложной нет жизни правильной.
19. В дверь не стучать. Тем временем технизация делает жесты, а вместе с ними и людей, точными и грубыми. Она изгоняет из наших движений любую неспешность, любую вдумчивость, любую вежливость. Она подчиняет их непримиримым, как бы внеисторичным требованиям вещей. Так разучиваешься, к примеру, закрывать дверь тихо, осторожно и вместе с тем плотно. Дверцы автомобилей и холодильников приходится захлопывать, другие двери имеют тенденцию захлопываться сами и таким образом прививают входящим дурную привычку не оглядываться, не блюсти сохранность внутреннего, в себя принимающего пространства дома. Новому типу человека невозможно соответствовать, не сознавая того воздействия, которое непрестанно оказывают на него вещи окружающего мира, проникая вглубь до самых потаенных нервных сплетений. Какое значение имеет для субъекта тот факт, что более не существует оконных ставен, которые можно распахнуть, а есть лишь грубо сдвигающиеся подъемные окна, что нет больше плавно опускающихся дверных ручек, а есть лишь поворачивающиеся ручки-защелки, что исчезли подъездные площадки перед домом, порожки на въезде, стена вокруг сада? И кого из водителей мощность их авто не вводила в искушение раздавить всех этих уличных паразитов – пешеходов, детвору, велосипедистов? Уже в самих движениях, которые машины требуют от пользователей, заключено то насильственное, бьющее, порывисто-нескончаемое, что свойственно фашистским пыткам. В отмирании опыта не в последнюю очередь виновато то, что вещи под воздействием закона чистой целесообразности принимают форму, ограничивающую обращение с ними простым пользованием, не допуская излишка ни в свободе поведения, ни в самостоятельности вещи, излишка, который остается ядром опыта, так как не поглощается моментом действия.
20. Неряха Петер{40}. Когда Юм пытался отстоять перед своими открытыми миру соотечественниками теоретико-познавательную контемпляцию, «чистую философию», издавна казавшуюся джентльменам подозрительной, он прибегнул к следующему аргументу: «От точности всегда только выигрывает красота, а от верности рассуждения – тонкость чувства»{41}. Аргумент по сути своей прагматистский – и всё же он подспудно и негативно заключает в себе всю истину о том, что составляет дух практики. Практические способы устройства жизни, на первый взгляд как будто идущие людям на пользу, приводят к атрофии человеческого начала в условиях экономики, основанной на получении прибыли, и чем шире они распространяются, тем яростнее пресекают любую мягкость{42}. Ибо мягкость в отношениях между людьми есть не что иное, как сознание возможности свободных от цели отношений, утешительно мелькающее даже в головах у тех, кто пленен целью; наследие прежних привилегий, содержащее в себе обещание состояния, в котором привилегии отсутствуют. Ликвидация привилегий посредством буржуазного ratio в конце концов ликвидирует и это обещание. Если время – деньги, то вполне моральным представляется экономить время, прежде всего собственное, и подобную бережливость люди оправдывают учитыванием интересов других. Они прямолинейны. Любая оболочка, препятствующая коммуникации между людьми, ощущается как помеха функционированию всего аппарата, частью которого они не просто объективно являются, но в качестве которого с гордостью рассматривают самих себя. То, что, здороваясь, они больше не снимают шляпу, а бросают друг другу привычно-безразличное «Привет!», то, что они больше не пишут письма, а шлют друг другу inter-office communications[15], в которых нет ни обращения, ни подписи, – это лишь произвольно взятые симптомы заболевания, охватившего контакты между людьми. Отчуждение проявляется в людях как раз в том, что между ними исчезает дистанция. Ибо пока они не приближаются вплотную друг к другу с намерением дать или взять, вступить в дискуссию или осуществить намерение, отдать распоряжение или исполнить функцию, между ними остается достаточно пространства для тех тонких нитей, которые их связывают друг с другом и во внешнем характере которых только и кристаллизуется внутреннее чувство. Реакционеры вроде приверженцев К. Г. Юнга кое-что из этого подметили. Г. Р. Хейер{43} в своей статье для Eranos-Jahrbuch{44} пишет: «К особой привычке людей, еще не полностью сформированных цивилизацией, относится то, что они не позволяют себе прямо затрагивать обсуждаемую тему и даже упоминать ее вскорости после начала беседы; разговор скорее должен приближаться к своему предмету по спирали, будто сам по себе». Теперь же кратчайшей связью между двумя личностями считается прямая, будто они – точки. Подобно тому, как сегодня стены домов отливают монолитно, связывающий людей раствор полностью заменяется давлением, удерживающим их вместе. Никакая иная манера общения более не воспринимается и представляется если не венским деликатесом, преподносимым с ноткой свойственной официанту-распорядителю услужливости, то уж точно детской доверчивостью или непозволительным сближением. В форме обмена фразами о здоровье и самочувствии супруги, предваряющего деловые переговоры за ланчем, даже то, что противоречит порядку целей, само оказывается усвоенным этим порядком, включенным в него. Запрет на злоупотребление профессиональным жаргоном и неспособность разговаривать друг с другом – на самом деле одно и то же. Поскольку всё в мире – бизнес, то слова этого даже не произносят, как не говорят о веревке в доме повешенного. За псевдодемократической ликвидацией всяких формальностей, старомодной вежливости, бесцельных и даже не без основания почитаемых за болтовню бесед, за кажущейся ясностью и прозрачностью человеческих отношений, не допускающих более никакой неопределенности, дает о себе знать неприкрытая грубость. Прямота, с которой собеседнику без обиняков, без колебаний, без рефлексии, прямо в лицо излагают суть вопроса, уже обладает формой и звучанием приказа, который при фашизме немые отдают молчащим. Предметность в отношениях между людьми, искоренившая идеологические прикрасы, уже сама стала идеологией обхождения с людьми как с предметами.
21. Обмену не подлежит. Люди разучиваются делать подарки. В нарушении принципа обмена есть нечто бессмысленное и неправдоподобное; даже дети повсеместно теперь смотрят на дарителя с подозрением, словно подарок – лишь уловка, чтобы навязать им покупку щеток или мыла. Зато практикуется charity – управляемая благотворительность, которая планомерно лепит пластыри на видимые раны на теле общества. В подобном организованном процессе уже нет места человеческому движению души, более того, пожертвование неразрывно связано с унижением посредством распределения, справедливого отмеривания, иначе говоря, посредством обращения с одариваемым как с объектом. Даже вручение личных подарков низведено до уровня социальной функции, которую люди выполняют против воли, но по велению разума, с тщательным соблюдением рамок установленного бюджета, со скептическим оцениванием другого и с как можно меньшей тратой сил. Счастье истинного дарения заключалось в том, что дарящий представлял себе, как будет счастлив одариваемый. А значит, надо было выбрать подарок, потратить время, приложить особенные усилия, помыслить другого как субъект: всё это прямо противоположно забывчивости. Именно на подобное дарение нынче почти никто не способен. В наилучшем случае люди дарят то, что сами себе пожелали бы, только малость поплоше. Упадок культуры дарения нашел свое отражение в постыдном изобретении так называемых подарочных товаров, изначально ориентированных на людей, не знающих, что бы такое подарить, потому что, собственно говоря, дарить-то они ничего не желают. Эти товары столь же бессвязны, как лишены личных связей их покупатели. Они уже в первый день оказались залежалым товаром. То же касается и возможности их обменять, что для получившего подарок означает: вот тебе твой хлам, делай с ним, что заблагорассудится, а если он тебе не подходит, мне всё равно – возьми вместо него что-нибудь другое. В то же время по сравнению с трудностями выбора обычных подарков чистая взаимозаменяемость подарочных товаров всё же представляет собой нечто более человечное, поскольку она по крайней мере позволяет адресату подарить себе что-нибудь самому, в чем, правда, заключено абсолютное противоречие самому акту дарения.
О проекте
О подписке