[7] выливается в прославление замечательнейшей системы, которая их в таковых превращает. Не лишенное оснований чувство вины тех, кому нет необходимости заниматься физическим трудом, не должно становиться оправданием «идиотизма деревенской жизни»{21}. Ложь эту интеллектуалы лишь подкрепляют: ведь они – единственные, кто пишет об интеллектуалах и кто во имя достоверности создает им дурную репутацию. Существенная доля господствующего антиинтеллектуализма и иррационализма, вплоть до Хаксли, порождается тем, что пишущие нападают на механизм конкуренции, не постигнув его сути, и таким образом сами оказываются в его власти. В собственном кругу они сами себе преградили путь к осознанию «тат твам аси»{22}. Поэтому они и устремляются в индийские храмы.
8. Если будут склонять тебя грешники{23}. Существует amor intellectualis[8]{24} к кухонному персоналу, соблазняющая людей умственного или творческого труда духовными самопослаблениями, понижением собственной планки, следованием словом и делом всем тем привычкам, которые ты как человек ясно мыслящий уже было отбросил. Поскольку никакая категория, даже категория образованности, не присуща интеллектуалу заранее, а тысячи требований, выдвигаемые деловитостью, пагубно сказываются на концентрации памяти, то для того, чтобы произвести нечто хоть в какой-то мере способное пройти проверку, требуется столь великое усилие, что едва ли кто на него способен. К тому же, требование конформности, довлеющее над любым производителем, снижает его требования к себе самому. Само ядро духовной самодисциплины охвачено процессом распада. Табу, задающие духовный уровень человека и зачастую представляющие собой седиментированный опыт{25} и неартикулированные познания, постоянно направлены против его собственных побуждений, которые он научился проклинать – но которые столь сильны, что лишь неоспоримая и несомненная инстанция способна держать их в узде. То, что справедливо для жизни инстинктивной, в не меньшей степени справедливо и для жизни духовной: художник или композитор, не допускающий в своем творчестве того или иного сочетания красок или соединения аккордов, представляющихся ему китчем, писатель, которого раздражают определенные языковые конфигурации как банальные или педантичные, реагирует на них столь бурно, поскольку в нем самом есть слои, тяготеющие к китчу. Отказ от господствующего культурного безобразия предполагает, что ты сам вносишь в него достаточный вклад, чтобы, так сказать, руки чесались – но и чтобы из этой причастности ты извлек силы от нее отказаться. Эти силы проявляются как силы индивидуального сопротивления, однако сами по себе они отнюдь не носят сугубо индивидуальный характер. Интеллектуальная совесть, в которой они концентрируются, содержит в себе социальный момент в не меньшей степени, чем моральное Сверх-Я. Она образуется на основе представления о правильном обществе и составляющих его гражданах. Если когда-либо это представление ослабевает – а кто еще в состоянии слепо довериться ему? – то интеллектуальная деградация лишается своего сдерживающего начала, и в индивиде проявляется вся скверна, которую оставила в нем варварская культура: полуобразованность, наплевательство, грубая фамильярность, неотесанность. Зачастую индивид еще рационализирует эти качества как признаки человечности, как желание быть понятым другими, как ответственность много повидавшего человека. Однако тому, кто на подобное решается, жертвование интеллектуальной самодисциплиной дается слишком легко, чтобы можно было поверить, будто для него это и впрямь жертва. В особенности это бросается в глаза при взгляде на интеллектуалов, чье материальное положение изменилось: стоило им кое-как внушить себе, что зарабатывать на жизнь следует только писательским и никаким иным трудом, как они с точностью до мелочей принимаются выдавать такой же хлам, какой когда-то сами, будучи обеспеченными, страстно предавали анафеме. Подобно некогда состоятельным эмигрантам, на чужбине по велению сердца ведущим себя так скупо, как они всегда мечтали вести себя на родине, обнищавшие духом с восторгом маршируют прямо в ад, который есть их царствие небесное.
9. Вперед всего, дитя мое{26}. Аморальность лжи заключается не в попрании святой истины. Апеллировать к истине в последнюю очередь имеет право общество, которое обязывает своих принудительных членов высказываться вслух, чтобы тем надежнее их настигать. Универсальной неистинности не пристало настаивать на частной истине, которую она, впрочем, тут же обращает в ее противоположность. Всё же лжи присуще нечто отвратительное, и хотя осознание этого и было исстари вбито в нас розгами, одновременно оно что-то говорит и о самих тюремщиках. Ошибка заключается в чрезмерной честности. Кто лжет, ощущает стыд, ибо во всякой лжи он на опыте познает недостойность мироустройства, принуждающего его лгать, если ему хочется жить и при этом еще напевать: «Лишь верностью да честностью»{27}. У людей с тонкой душевной организацией этот стыд лишает ложь убедительности. Они лгут неумело, собственно, за счет этого ложь и становится аморальным поступком по отношению к другим. Ложь расценивает их как глупцов и служит выражением презрения. В среде нынешних поднаторелых во лжи она давно утратила свою честную функцию – обманывать в отношении чего-то реального. Никто не верит никому, и все в курсе. Лгут лишь с целью дать понять другому, что в нем не нуждаются, что его ни во что не ставят, и лгущему безразлично, что другой о нем подумает. Ложь, некогда служившая либеральным средством коммуникации, превратилась нынче в одну из техник бесстыдства, при помощи которых каждый индивид источает холод и под его покровом процветает.
10. И вместе, и порознь. Супружеские отношения, жалкая пародия на которые продолжает существовать в эпоху, лишившую всяческих оснований право человека на супружество, в настоящее время служит чаще всего уловкой в целях самосохранения: каждый из двух заговорщиков неизменно перекладывает всю ответственность за совершаемые им гнусности на другого, в то время как на самом деле оба влачат мутное и застойное существование. Достойным супружеством можно было бы назвать лишь такое, в котором оба супруга вели бы собственную независимую жизнь, без того слияния, к которому вынуждает их экономически навязанная общность интересов, но тем не менее добровольно брали бы на себя обоюдную ответственность друг за друга. Супружество как объединение на основе экономического интереса неизбежно подразумевает унижение обеих заинтересованных сторон, и низость нашего мироустройства заключается в том, что никто не в состоянии избежать такого унижения, даже если бы знал заранее, что оно его ждет. Порой в свете этого приходит в голову мысль, что лишь у тех, кому нет нужды преследовать экономический интерес, то есть у богатых, только и осталась возможность вступать в непозорный брак. Однако возможность эта совершенно формальна, поскольку как раз у тех, кто облечен данной привилегией, преследование экономического интереса стало второй натурой – иначе бы они не стали отстаивать свои привилегии.
11. Стол и кров. Как только супруги разводятся, даже если они люди благонравные, дружелюбные и образованные, как правило, поднимается туча пыли, которая покрывает и обесцвечивает всё, с чем бы она ни соприкоснулась. Кажется, будто сама сфера интимного, слепое доверие совместной жизни обращается в страшный яд, когда расторгаются отношения, которые эту интимность составляют. Интимность между людьми – это снисходительность, терпимость, пристань для причуд. Если ее выставить напоказ, в ней сами собой проявляются слабые места – а при разводе интимное неизбежно выходит наружу. Эта публичность присваивает себе все средства прежней доверительности. Вещи, некогда бывшие знаками любящей заботы, воплощениями примирения, неожиданно обретают самоценность и являют свою недобрую, холодную и разрушительную сторону. Тогда после расставания профессор вламывается в квартиру своей жены, чтобы похитить вещи из ящиков письменного стола, а состоятельная дама доносит на мужа в налоговую инспекцию. И если супружество представляет собой едва ли не последнюю возможность создать в бесчеловечном всеобщем человечную ячейку, то когда эта ячейка распадается, всеобщее мстит, овладевая тем, что представлялось исключенным из всеобщего, подчиняя брак отчужденным категориям права и собственности и потешаясь над теми, кто мнил себя в безопасности. Именно то, что больше всего берегли супруги, превращается в жуткий реквизит публичного разоблачения. Чем «великодушнее» относились прежде друг к другу супруги, чем меньше задумывались они о собственности и обязательствах, тем гнуснее будет их унижение. Ведь именно в области никак не определенного законом и расцветают пышным цветом ссоры, взаимные оскорбления, бесконечный конфликт интересов. Весь тот мрак, на котором зиждется институт брака – варварское со стороны мужчины распоряжение собственностью и трудом женщины, не менее варварское сексуальное подавление, обыкновенно принуждающее мужчину к тому, чтобы брать на себя пожизненную ответственность за ту, с кем спать когда-то доставляло ему радость, – всё это выползает на божий свет из подвалов, из-под фундамента, когда дом идет на слом. Тех, кто когда-то познал благое всеобщее в ограничивающей принадлежности друг другу, теперь общество принуждает считать себя негодяями, усвоить, что они ничем не отличаются от окружающего их всеобщего неограниченной низости. При разводе всеобщее оборачивается позорным клеймом особенного, поскольку особенное, то есть супружество, не в состоянии в этом обществе претворить в действительность истинное всеобщее.
12. Inter pares[9]. В царстве эротических качеств, похоже, происходит полная переоценка. В эпоху либерализма, вплоть до наших дней, женатые мужчины из приличного общества, которым их оберегаемая благовоспитанная и правильная супруга слишком мало могла предложить, возмещали недостачу за счет женщин творческих профессий, богемных дам, кокоток и «милых девочек»{28}. С рационализацией общества эта возможность нерегламентированного счастья исчезла. Кокотки повывелись, «милых девочек» в англо-саксонских странах и других оплотах технической цивилизации отродясь не водилось, а творческие дамы и паразитирующая на массовой культуре богема столь полно пропитались разумом этой культуры, что тот, кого манила их анархия и свободное распоряжение собственной меновой стоимостью, рисковал однажды проснуться обремененным обязательством если не взять девушку в ассистентки, то по меньшей мере рекомендовать ее знакомым киномагнатам или писакам. Единственно, кто еще способен позволить себе нечто вроде безрассудной любви, это те самые дамы, уходя от которых, мужья когда-то захаживали в «Максим»{29}. Хотя они наскучили собственным мужьям (причем по вине последних) на столько же, на сколько им наскучили их матери, они во всяком случае в состоянии дать другим то, в чем им все отказали. Давно уже фригидная либертинка представляет бизнес, а благовоспитанная и томительно и неромантично соблюдающая приличия дама – сексуальность. Так, в конце концов, светские дамы обретают честь в бесчестье в тот момент, когда не существует больше ни света, ни дам.
13. Защита, помощь и совет{30}. В эмиграции всякий без исключения интеллектуал – «человек поврежденный», и хорошо бы это ему самому осознать, если он не хочет, чтобы ему растолковали это в изуверской форме за плотно закрытыми дверями его собственного самоуважения. Он живет в окружении, которое останется для него непостижимым, даже если он отлично разбирается в профсоюзных организациях и правилах уличного движения: он вечно сбит с пути. Между воспроизведением собственной жизни в условиях монополии массовой культуры и содержательно-ответственным трудом существует непримиримый разлом. Его лишили языка и исторического измерения, из которого черпала силы его познавательная деятельность. Изоляция всё более усугубляется по мере того, как множатся всякого рода устойчивые и политически контролируемые группы, подозрительные к своим и враждебные к тем, кто носит клеймо чужого. Отводимой чужим доли социального продукта явно не хватает, и это толкает их на путь безнадежной вторичной конкуренции между собой посреди конкуренции всеобщей. Всё это на каждом единичном человеке оставляет свои отметины. Тот, кого обошел стороной позор непосредственной унификации{31}, несет на себе, как особую метку, печать этой самой обойденности, призрачного и нереального существования в жизненном цикле общества. Отношения между изгоями еще более отравлены, чем отношения между коренными жителями. Любая мера фальшива, всякая оптика сбита. Частное прет напролом, лихорадочно, непристойно, вампирически как раз потому, что его, собственно, более не существует, и оно судорожно пытается доказать, что покуда еще живо. Публичное становится непроизнесенной присягой на верность определенной политической платформе. Взгляд обретает маниакальность и одновременно холодную решимость ухватить, проглотить, конфисковать. Ничто не помогает, кроме упорной диагностики самого себя и других, кроме попытки при помощи сознания если не избежать беды, то хотя бы лишить ее роковой силы – силы слепоты. К тому же рекомендуется проявлять предельную осторожность при выборе круга личного общения, если такой выбор возможен. Беречься следует прежде всего общения с сильными мира сего, от которых «чего-то ожидаешь». Нацеленность на возможную выгоду есть смертельный враг установления вообще достойных человека отношений; из таких отношений могут вытекать солидарность и стояние друг за друга, но эти солидарность и стояние не могут возникнуть из мысли о достижении практических целей. Не менее опасны и зеркальные отражения власти – лакеи, льстецы и нахлебники, что заискивают перед тем, кто устроен в жизни лучше, таким архаическим способом, который может процветать только в условиях экономической экстерриториальности эмиграции. Предоставляя покровителю незначительные выгоды, они поднимают его на смех, как только он согласится их получать, – а получать их, в свою очередь, его неизбежно искушает собственная беспомощность на чужбине. Если в Европе эзотерический жест зачастую был лишь предлогом для преследования самого что ни на есть слепого личного интереса, то в эмиграции потрепанное и давшее уже течь понятие austérité[10] еще предстает наиболее приемлемой спасательной шлюпкой. Правда, только у очень немногих имеется в распоряжении такая, чтоб на ней можно было пуститься по морю. Большинству садящихся в нее грозит голодная смерть или безумие.
14. Le bourgeois revenant[11]. В фашистских режимах первой половины ХХ века абсурдным образом утвердилась устаревшая форма экономики и приумножился страх, который необходим ей, чтобы себя поддерживать, поскольку бессмысленность ее очевидна. Однако тем же отмечена и частная жизнь. Одновременно с распорядительной властью вновь закрепился душный порядок частного, партикуляризм интересов, давно изжившая себя форма семьи, право собственности и его отражение в характере. Но с нечистой совестью, с трудом скрываемым сознанием неистинности. Всё, что в буржуазности когда-то было хорошего и пристойного, ее независимость, настойчивость, прозорливость и осмотрительность, испорчено до самой сердцевины. Ибо, хотя формы буржуазного существования упорно сохраняются, их экономические предпосылки отпадают. Приватное окончательно обратилось в привативное{32}, каковым оно втайне всегда и было, а к упорному отстаиванию собственного интереса примешалась еще и ярость, вызванная неспособностью осознать, что всё могло бы быть иначе и лучше. Буржуа утратили свою наивность, отчего вконец ожесточились и озлобились. Оберегающая длань, которая по-прежнему лелеет и возделывает свой садик, словно не замечая, что он давно превратился в lot[12], и в страхе отгоняет неведомого вторженца, уже стала той самой рукой, что отказывает в приюте политическому беженцу. Как объективно находящиеся под угрозой, власть имущие и их приверженцы субъективно становятся окончательно бесчеловечными. Так класс приходит к самому себе{33} и присваивает разрушительную волю мировой истории. Буржуа продолжают жить как призраки, грозящие бедой.
15. Le nouvel avare[13]. Существует два вида скупости. Одна скупость – архаическая: страсть, не дозволяющая ничего ни себе, ни людям; ее физиогномику увековечил Мольер, а Фрейд объявил ее анальным характером. Ее совершенное воплощение – miser[14], нищий, тайно владеющий миллионами, и в равной мере пуританская маска неузнанного калифа из сказки. Он сродни собирателю, маньяку и, в конце концов, великому любящему{34}, как Гобсек родственен Эстер{35}. Нынче его едва ли встретишь, разве что как курьез в газетной колонке местных новостей. Нашему времени соответствует скупой, которому ничего не жаль для себя, но всего жаль для других. Он мыслит эквивалентами, и вся его частная жизнь подчинена закону давать как можно меньше, но всё же достаточно для того, чтобы получить что-то взамен. В любом дружелюбном поступке, явленном такими людьми, чувствуется размышление: «А действительно ли это необходимо? Должен ли я это делать?» Самым верный их признак – поспешность, с какой они «реваншируются» за проявленное к ним внимание, ни в коем случае не допуская разрыва в цепи актов обмена, благодаря которым они сполна возмещают свои траты. Поскольку всё у них рационально, всё по правилам, то их, в отличие от Гарпагона и Скруджа, не переманишь на иную сторону и не переубедишь. Их любезность есть мера их непреклонности. Если надо, они незамедлительно возьмут, что им положено по справедливости, а справедливость обратят в несправедливость – в то время как с убогими скупердяями примиряло хотя бы то, что, как правило, золото в ларце само по себе притягивало вора, и вообще их страсть могли утолить лишь жертва и утрата, как эротическое стремление к овладению может быть утолено лишь самопожертвованием. Новые скупые, однако, практикуют аскезу не с необузданностью, а с осторожностью. Они застрахованы.
16. О диалектике такта. Гёте, который отчетливо осознавал угрозу невозможности сколько-нибудь человеческих отношений в подступающем индустриальном обществе, во вставных новеллах из Годов странствий
О проекте
О подписке