Читать книгу «Истребление персиян» онлайн полностью📖 — Татьяны Толстой — MyBook.
image
cover
 





Так, на закуску мы брали “тарталетки” – крошечные такие формочки из теста, наполненные либо говяжьим паштетом, либо сырно-чесночной смесью. Брали салат из узбекской зеленой редьки с крепко, до хруста зажаренным репчатым луком; способ приготовления такого лука много лет оставался для меня загадкой, пока я не догадалась погуглить и узнать, как это готовится. Брали салат “столичный”, по старой микояновской традиции подававшийся в порционных квадратных пиалах. На кухне засел какой-то умелец, украшавший салат лепестком соленого огурца: лепесток срезался наискось, надрезался до половины и сажался на салатный холм подобно спортсмену, севшему на шпагат. Брали вареное яйцо, фаршированное грибами. Боком вилки счищали лишний майонез – залито было щедро. Потом – борщ, по-настоящему алый, с рыжим отливом, с кляксой сметаны. Потом – о нет, на потом никогда уже сил не хватало, но понятно было, что́ бывает потом: мимо нас проносили блюда, от которых веяло ветром купатным, котлетным, шашлычным.

Пили водку. Были мы тогда еще относительно молодыми и почти совсем здоровыми, водка нам была нипочем, и мы выпивали и обедали, и расходились по домам такими же свежими, трезвыми и прямоходящими, какими и пришли.

Рамы на окнах были основательные, деревянные, окна – приоткрыты, лето задувало в них теплым ветром, гоняло тополиный пух. На стене висело и ветшало художественное, прости господи, панно во вкусе первой, еще хрущевской оттепели, на окнах – блестящий синтетический тюль; иногда за дальними столами истуканами сидели легенды советского кино, постаревшие, выпавшие из истории, уже ненужные, но бессмертно прекрасные. Последний советский остров таял, таял и всё никак не мог растаять; время обтекало его.

Зал ресторана был большой, и когда там справляли поминки, то доступ завсегдатаям не перекрывали: вот тут накрыли длинный стол и поминают усопшего, а вон там тихо жуют и чокаются те, кого горе пока еще не постигло.

Мы были свидетелями такого эпизода: вот стенд на ножках с портретом усопшего (например, Толя, режиссер, из Ростова-на-Дону, нестарый), вот вдова в ярко-синем платье, вот товарищи, сначала скорбные, потом, по мере поглощения вкусной водки и люля с красной капустой, всё боле, боле, боле разгорающиеся; вот все уже хорошо набрались и шумят; вот в зал входит “кто бы вы думали? сам крокодил” (зачеркнуто) – сам Никита Михалков в белом костюме. Белом. Скорбящие кидаются к нему, им всем что-то надо от божества; все они бобчинские и добчинские, а тут такой случай, повезло; даже вдова, обдергивая люрекс, устремляется к небожителю: уж ее-то он выслушает, ей-то не откажет; Михалков мягкой лапой отстраняет просящих; задевают стенд с Толей, Толя срывается с кнопок, скользит на пол и под стол; его кое-как вылавливают и прикнопливают на место.

Вот так помрешь, – говорим мы с Шурой друг другу, – а жизнь-то идет себе вперед, и порой даже явление Михалкова народу можно наблюдать, а потом врать своим ребятам, как он подошел, как был участлив, как спросил, не надо ли чего. Давайте напишем сценарий, – говорим мы с Шурой, – это же готовый фильм. Давайте! Давайте назовем его “Умер-шмумер”. А Михалкова кто сыграет? Да попросим его выступить как камео. Быстро набрасываем идею сценария, возимся, запутываемся, выпутываемся, договариваемся, забываем навсегда.

Шура любил русскую кухню с советским уклоном, то есть блюда из “микояновской” “Книги о вкусной и здоровой пище”, а там ведь и щи, и тут же харчо, шашлык и котлета по-киевски, оливье (под псевдонимом “салат столичный”), и таджикский салат из зеленой редьки, – вся Российская империя. Но Дом кино стал портиться, и мы перетекли в кавказские рестораны – армянские, азербайджанские, – а мы космополиты, мы имперцы, мы не различаем.

Был Сим-Сим – как выйдешь из метро “Баррикадная”, так сразу; много маленьких шалманчиков в саду, обнесенном стеной; прообраз народного Рая, – шумно, жирно, курдючно, очень громко поют все сорок гурий, очень вкусно. Был армянский ресторан “У Бурчо” рядом с Савеловским вокзалом, страшный с виду – фанерные рейки, обтянутые полиэтиленовой пленкой; ресторан этот считался самым армянским и самым вкусным в Москве, на асфальте перед ним была расстелена искусственная зеленая трава и припаркованы Майбахи и Бентли. Хозяин там вел себя очень аутентично: выходил из-за кулис, смотрел на тебя бычьим взглядом, и, не успел ты разинуть рот, чтобы сделать заказ, сам сообщал тебе, что́ ты будешь есть и сколько. Ты пытаешься возразить… спросить… нет, он сказал тжвжк, значит, тжвжк.

Шура любил заведения простые и с виду непритязательные, – они ему казались аутентичными. Когда “Бурчо” переехал в пафосное место, на красивой набережной, облицевал весь интерьер мрамором и расставил скульптуры – почему-то – индейцев, Шура потерял к нему интерес. Иногда его вера в народ доходила до абсурда: мы с ним как-то ездили в Таиланд, и он там вертел головой в поиске аутентичного, и мне стоило невероятных физических усилий и истошных криков оттащить его от группы каких-то совершенно антисанитарных дорожных рабочих, которые, разведя костерок из мусора на обочине пыльного шоссе, жарили какие-то дизентерийные креветки. По-моему, он даже обиделся. “Танечка, но ведь это настоящее! Народное!”

Весь облик его был соединением низкого с высоким: неглаженая рубашка в клеточку, мятые шорты, осенью – вельветовые штаны, отвисшие на коленках, сандалии, и надо всем этим – седеющая голова римского патриция, а может быть и Ашшурбанапала, последнего великого царя Ассирии.

Он завел себе пса, неаполитанского мастифа, такого же огромного, как он сам, и такого же неожиданно доброго и мягкого, хотя и предназначенного для охоты на львов.

– Танечка, я думал: какое имя соединило бы в себе Рим и Великий Новгород? Одно-единственное: Тит.

И назвал мастифа Тит.

* * *

Был азербайджанский кабак “Чемпион”, расположенный ровно на полпути между нашими домами: от меня 700 метров и от Шуры 700 метров; если одновременно выйти из дому, то можно сойтись в нужной точке в назначенную минуту; но Шура любил опаздывать, и обычно его приходилось ждать.

Обстановка там была достаточно убога, чтобы понравиться Шуре: в тесном зальчике накурено, на спинках стульев – налет жира, на окнах – синие атласные ламбрекены с бубенчиками, словно в купейных вагонах поездов дальнего, очень дальнего следования.

В архитектурном смысле “Чемпион” был сараем, сколоченным на скорую руку из горбыля и кое-как втиснутым между стеной дома и раскидистым деревом; когда его наконец снесли (разбив мое сердце), стало видно, что этот самострой сидел прямо на древесных корнях и мог обрушиться в любой момент.

Но не столько есть мы туда ходили, сколько говорить. Говорить, говорить, говорить – обо всём. Плоды наук, добро и зло, и предрассудки вековые, и гроба тайны роковые, судьба и жизнь в свою чреду, всё подвергалось их суду. В какой-то момент все эти наши слова, наши мысли о культуре, о литературе русской и мировой (переплелись – не расплести!), эти бесконечные цитирования строчек, перескакивания со стихотворения на стихотворение, с мысли на мысль, с Блока на Пастернака, с Ахматовой на Ахматову и обратно на Ахматову, эти попытки понимания стали требовать какого-то выхода; пора было переносить наши разговоры на бумагу. Трындеть – не мешки ворочать, а вот писать – именно что мешки. Договорились писать диалоги. Не эссе, не очерки, не попытки научного исследования, а просто диалоги, разговоры двух людей про всё на свете, что кажется нужным, важным, интересным, глупым, глубоким, смешным.

Подход был двоякий. Либо мы брали тему (например, “Сон и скука”) и развивали ее по собственному усмотрению, перезваниваясь и договариваясь: “вы двиньте смысл вот в эту сторону, а я тогда подхвачу и сделаю вот так”, либо брали небольшой, но прекрасный текст и пробовали его разобрать, развинтить до последнего винтика, до дна (только чтобы обнаружить, что в гениальном тексте винтиков нет, дна нет, а открывается всё новая и новая глубина). Таков наш диалог “Светящийся череп”.

Были попытки бесплодные, задачи неподъемные. Например, за Льва Толстого мы брались множество раз – и каждый раз отступали перед грандиозным величием этой тысячеэтажной конструкции. Начать хотели со знаменитой сцены в “Анне Карениной”, где Стива Облонский обедает в дорогом трактире с Константином Левиным, альтер эго самого Льва Николаевича. Стива, гурман, бонвиван и гедонист, обдумывает каждую строчку меню… Он наслаждается… Он закажет устрицы и тюрбо… А Левин строит из себя такого простого, от земли, хозяина (и сам верит в этот свой образ): какая разница, что есть? “Мне всё равно. Мне лучше всего щи и каша, но ведь здесь этого нет”. И, услышав его слова, к нему склоняется татарин-половой: “Каша а-ля рюсс… прикажете?” Нас восхищало, как Толстой одним щелчком, вот этим “каша а-ля рюсс”, опрокидывает своего любимца, своего альтер эго с его неуместной во французском ресторане повесткой. Вся эта сцена – одна из самых виртуозных в русской литературе. Читатель одновременно и наслаждается изысканной, дорогой едой вместе с одним из героев, – и тут же ничего не чувствует, не замечает вместе с другим, даже того, что обед стоил бешеных денег. Как описать, как передать это объемное зрение Толстого, его умение одновременно находиться и внутри, и снаружи своих персонажей? Как об этом говорить?

Раз не получается с Толстым, решили тему сузить – и одновременно расширить, то есть проследить, например, упоминание и описание еды в основных русских текстах и осмысление ее у разных авторов: что́ едят, почему едят, в каком смысле едят…

Еда как Эрос и Танатос – такая была рабочая идея. А там как пойдет.

Начать хотели с Державина, с чистой и яркой живописи, без полутонов, что твой Малевич (“багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером там щука пестрая: прекрасны!”), и через Пушкина, который, похоже, обжорой не был, он как раз по части эроса (“у податливых крестьянок, – чем и славится Валдай – к чаю накупи баранок и скорее приезжай”, причем баранки тут для большей игривости), через вечно голодных разночинцев (“питаясь чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию, что умереть желал”), выйти на “Сирену” Чехова (“жареные гуси мастера пахнуть, – сказал почетный мировой, тяжело дыша”).

И уже на исходе золотого века русской литературы, когда скоро всему конец, когда всякая плоть прощай, когда лишь дух ушедшего столетия витает в воздухе умирающих, исчезающих, истаивающих дворянских усадеб, – антоновские яблоки Бунина, догадавшегося, поймавшего, уловившего этот тонкий запах смерти, этот взмах черного крыла Танатоса: прощай, навек прощай!

Ну, и дальше: ХХ век, Юрий Олеша… я предвкушала, я знала, как ловко Шура перебросил бы смысловую дугу из века XVIII-го в век ХХ-й, как закольцевал бы державинскую ветчину с олешинской колбасой! Отодвинув свои тарелки, прихлебывая чай с чабрецом, мы перебирали, голова к голове, всю известную нам литературу, строили сценарии, бродили по тропинкам и закоулкам русской словесности, выискивая еду реальную и метафорическую: “и огурцы, как великаны, прилежно плавают в воде” – годится… А вот: “над грудой рюмок, дам, старух, над скукой их обедов чинных свет электрический потух” – берем? Пока берем, а там посмотрим. А Анна Андреевна вообще ничего не ест, ну разве что “водою пахнет резеда, и яблоком – любовь”, но тут, собственно, яблока никакого и нету. То же и Цветаева: “яблоком своим имперским, как дитя, играешь, август”. То же и Крандиевская: “яблоко, протянутое Еве, было вкуса – меди, соли, жёлчи”… Это же не яблоки, это другое. А может быть, давайте все вообще яблоки соберем – и воспарим? Тут и Мария Петровых, и Арсений Тарковский. И Гандлевский – “это яблоко? нет, это облако”! А вот, смотрите, Пастернак до чего был дотошный: “по соседству в столовой зелень, горы икры, в сервировке лиловой семга, сельди, сыры”… Даже неловко как-то за него, за эту рифму: икры – сыры… Елисеевский магазин какой-то… А у него такой каталог жратвы, что она уже сама по себе обильно рифмуется… думаем, что́ тут просвечивает, о чем тут можно сказать.

…Господи, как же он всё знал, понимал, как он летал, реял над текстами обожаемой нами обоими русской литературы, как удивительно растолковывал смыслы, углубляясь, и зарываясь, и завираясь, какие подвалы и чердаки находил в забытых текстах, – я и не знала, не слышала о них! Как я его любила!

Так и не написали ничего. Поленились. То, что называется: пар ушел в свисток. А потом и “Чемпион” снесли. Сам кабак с хозяином и поварами переехал куда-то в дальний район, и мы потеряли его из виду. Поезд, покачивая синими ламбрекенами, ушел. “На кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего”.

* * *

Не могу себе простить всего этого недописанного, профуканного, профершпиленного, оставленного на потом. Ведь нет никакого потом.

У моей бабушки, Натальи Крандиевской, есть стихотворение:

 
Там, в двух шагах от сердца моего,
Харчевня есть – “Сиреневая ветка”.
Туда прохожие заглядывают редко,
А чаще не бывает никого.
 
 
Туда я прихожу для необычных встреч.
За столик мы, два призрака, садимся,
Беззвучную ведем друг с другом речь,
Не поднимая глаз, глядим – не наглядимся.
 
 
Галлюцинации ли то, иль просто тени,
Видения, возникшие в дыму,
И жив ли ты, иль умер, – не пойму…
А за окном наркоз ночной сирени
Потворствует свиданью моему.
 

Когда я прохожу мимо того клочка асфальта, на котором некогда стоял “Чемпион”, я всегда говорю себе эти стихи. Там теперь ничего нет. Только дерево и воздух.

* * *

Мне кажется, что вот, я допишу этот текст – и надо будет показать его Шуре: одобрит ли?

Шура! Шура! Позвонить можно?.. Вы же не спите?..