Читать книгу «Мои драгоценные дни» онлайн полностью📖 — Татьяны Кузовлевой — MyBook.
image

Евгения Ласкина
Единственная встреча

* * *
 
Узка, как продолжение дороги,
Журнальная коморка. Ералаш
Бумажный. Я застыла на пороге:
Влететь сюда – немыслимая блажь!
 
 
И не было той птицы несуразней:
Застенчива, немыслимо худа,
Как смертник ждет неотвратимой казни,
Дрожа, ждала я Вашего суда.
 
 
Взгляд отмечал над шторой паутину.
Но слух – он ждал со страхом Ваших слов.
За них, помогших распрямить мне спину,
Целую Вас почтительно и длинно,
Как Вам писал когда-то Смеляков.
 
 
Границы нет меж ближних и меж дальних.
Одна из тех, кто Вами был согрет,
Я этим поцелуем благодарным
Вас воскрешаю через много лет.
 
 
И вижу Ваше ясное свеченье,
И смуглое прекрасное лицо.
Окно. Арбат. И чувство притяженья.
И родственности тайное кольцо.
 

«…люди такой красоты, ума, терпимости рождаются редко, и когда умирают, остаются в тех, кто ещё жив, и в тех, кто потом будет жить».

Александр Межиров – Е. С. Ласкиной. 25.03.91

Счастлив тот, кто встречал на пути светозарные души. Светозарность – свойство врожденное. И выборочное – как музыкальный слух. Бывает, что она возгорается тем ярче, чем темнее и глуше фон вокруг нее. Но и на освещенном фоне зрима и ощущаема.


В журнал «Москва» я пришла со своими ранними стихами, кажется, в 60-м.

Пришла – к маленькой, смуглолицей женщине, с удивительно добрыми глазами.

В таких глазах всегда библейское свечение.

Пришла, зная: Евгения Самойловна Ласкина. Редактор поэзии. Вторая жена Константина Симонова, стихи которого я знала наизусть.

Пришла, ещё не зная: сколько поэтов подпадало под её обаяние. Это выяснилось гораздо позже. А тогда, едва ступив на порог её узкой и длинной, как мне показалось, комнаты, я была остановлена вскинутым на меня взглядом. Впоследствии я не раз вспоминала этот взгляд и не могла объяснить себе, что за притяжение было в нем. А ведь именно на притяжение этого взгляда, на его теплоту и магнетизм шли многие именитые современники – прозаики, поэты, артисты. Но и вовсе не именитые и мало кому известные. И уносили в себе толику этого тепла.

Алексей Симонов, кинорежиссер, прозаик, президент Фонда защиты гласности, в книге «Парень с Сивцева Вражка», пишет в ней о своей матери: «Были два типа редакторов. Редактор-начальник и редактор-соучастник. Она выбрала себе позицию соучастника и оставалась ей верна все последующие двенадцать лет, пока… за это её из журнала не вышибли».

Какие надписи оставляли ей на своих книжках авторы, какие письма писали… Я бы, наверное, никогда не прочитала ни эти книжные – на титулах – слова благодарности, и уж тем более не прочитала бы несколько писем, ей адресованных, если бы не автобиографическая книга А. Симонова, которая сама – как «теплая варежка» не только детства, но – что гораздо важнее – человеческой души. Книга – о дедах и бабках его, о родителях и их окружении. О себе самом.


Евгения Ласкина с сыном Алексеем Симоновым. 1945


С разрешения автора я приведу три письма из этой книги, адресованные Евгении Самойловне Ласкиной.

Три письма – три имени. Три абсолютно разных человека и три разные судьбы: Владимир Луговской. Ярослав Смеляков. Владимир Корнилов.

Двум из них выпали репрессивные 30–40-е, военные «сороковые-роковые» и сложные пятидесятые. Третьему досталось диссидентство шестидесятых и последующих лет.

По-разному каждый из них жил и выживал в мясорубке своего времени, которое я не берусь судить. Подлинный Судья – один на всех – Господь Бог.

Каждому из троих досталась своя дорога к Истине. Та самая, над которой – что бы ни случилось – сияет незакатно и спасительно женская светозарность.

Владимир Луговской – это пронизанная свежестью дороги «Песня о ветре», это парящая под романтическим сводом молодости «Курсантская венгерка», это очень человеческое – «Медведь»…

Владимир Луговской – сильный, волевой, мохнатобровый, с военной выправкой. Такой – живет, не сгибая спины, такой – защитит от любой беды и страну, и младенца, при таком – любая слабость позорна и любая ложь смертна. Так казалось.

Кто посылает нам испытания – Бог или Дьявол? А может, и тот и другой – немыслимы друг без друга, неразделимы? Как не разделимы дневной свет и ночной мрак.

Первое испытание в судьбе Луговского – год 1937-й. Разгар Большого террора. Среди сотен расстрелянных – священник Павел Флоренский, скульптор Н. Бруни, поэты Павел Васильев, Ильяс Джансугуров, Николай Клюев, Борис Корнилов, Николай Олейников, Иван Приблудный, Галактион Табидзе…

Из дневника Александра Константиновича Гладкова (1912–1976), киносценариста, драматурга, автора пьесы в стихах «Давным-давно», лауреата – за нее – Сталинской премии, получившего лагерный срок в 1948-м за «хранение антисоветской литературы», дружившего с В. Э. Мейерхольдом, не отрекшегося от него в самые трудные годы и ставшего его биографом:

«20 апреля <1937>

В № 2-м “Молодой гвардии” стихи Владимира Луговского о последнем процессе. Там есть такие строки: “Душно стало? Дрогнули коленки? / Ничего не видно впереди? / К стенке подлецов, к последней стенке! / Пусть слова замрут у них в груди”… Что бы после ни писал Луговской, ничего не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии…»

(Из книги: Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. Документы и комментарии. Т. 1. 1925 – июнь 1941 г. М.: РОССПЭН, 2010. С. 651.)


Владимир Луговской


Этот тяжелый – в прямом и переносном смыслах – том мне подарили в РГАЛИ в год его выхода. Как прав, как точен был киносценарист Яков Костюковский, обронивший однажды: «Надо загодя думать о чистоте некролога!».


В 1961-м, ошеломлённая стихами Луговского, я зашла на один из семинаров поэзии в Литературный институт. Знала: в тот день поэт Сергей Смирнов, учившийся до 1940 года на вечернем отделении Литинститута на семинаре Луговского, будет рассказывать о своём наставнике: о том, с каким восхищением слушали его стихи студенты, как жадно впитывали в себя его мужественные интонации, как не сомневались в том, что если грянет война, он одним из первых встанет в строй. И мысли ни у кого не было, что после первых дней, проведённых на фронте, он устремится в Ташкент, в «самое пекло», как зло острили в военное время о таких вот – сломленных духовно, напуганных, потерявших себя…

Спустя полвека после победы Евтушенко напишет в антологии русской поэзии «Строфы века» (Минск – Москва: Полифакт, 1995):

«Во время войны Луговской оказался в глубоком кризисе – моральном и литературном. «Бровеносец» советской поэзии, как шутили о нем, оказался не слишком бронированным. Выбрался он из этого кризиса своими последними книгами – “Солнцеворот”, “Синяя весна”, “Середина века”, где раскрылась бездна не известных никому возможностей поэта. “Алайский рынок”, где Луговской исповедуется, стало одним из ошеломивших меня подарков нашего литературного наследия. Он был добрейшим, гостеприимнейшим воспитателем молодых поэтов».


В «Алайском рынке» – его исповедь. Суд над собой.

 
…Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь – моё седое остриё.
 
 
…Сижу холодный на алайском рынке
И меры поднадзорности не знаю.
И очень точно, очень непостыдно
Восходит в небе первая звезда.
Моя надежда – только в отрицанье.
Как завтра я унижусь – непонятно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я видел гордости уже немало,
Я самолюбием, как чёрт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбрасывал и предавал друзей,
И вдруг пришло спокойствие ночное,
Как в детстве, на болоте ярославском,
Когда кувшинки жёлтые кружились
И ведьмы стыли от ночной росы…
И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать,
И сознавать, что даст по шее дворник
И подмигнёт вечерняя звезда.
Опять приходит лёгкая свобода.
Горят коптилки в чужестранных окнах.
И если есть на свете справедливость,
То эта справедливость – только я.
 
1942–1943, Ташкент

Точнее о суде совести не скажешь.

Летом 1955 года датировано письмо Луговского Евгении Ласкиной из Сходни в Москву. Кто писал это нежное письмо – безжалостный обвинитель несчастных жертв, или сломленный окружающей холодностью поэт, или переживший многое на пути к своему нравственному возрождению немолодой человек, цепляющийся за спасительную память о маленькой женщине, одарившей его своей симпатией и дружбой?


«Дорогой дружок Дженни!

Очень обрадовался, когда услышал от тебя, что возвращение твоё будет в конце августа.

У меня сейчас слишком большое горе (речь идет о самоубийстве А. А. Фадеева. – Т. К.), чтоб я мог особенно связно писать. Александр Александрович был самым лучшим, благородным, преданным и обаятельным другом в моей жизни, и другого такого в системе нашей солнечной и галактической мне не отыскать. Ты хоть сама с ноготок, но очень мудрая и всё понимаешь. Потом, это ещё большое горе моего дома.

В общем, я брожу в центре русской природы и размышляю о жизни и смерти, о творчестве и об истории, а больше всего о том, как всё проходит мимо и исчезает. Работаю над гослитовским изданием. Вообразил, что ты, маленькая моя, пойдешь по горам и ущельям, и завидую тебе.

Ты такая родная и милая. Мы все испытали за 19 лет со времен желтого дрока – и горе, и радость, настоящие трагедии, встречи и разлуки, все виды жизненных перемен, а я всё так же рад слышать “хэллоу” по телефону, рад тому, что ты живешь на свете, рад тому, что я тебя верно люблю и что ты всегда останешься для меня дорогой и трогательно милой.

Вспоминаю всё, что связано с тобой, а это очень, очень много. И главное – не разбегаться в разные стороны, быть вместе на всю жизнь. Ты-то мне очень нужна. Это очень, очень по-хорошему. Ну, до свиданья, буду ждать. Да будет лёгок твой горный путь. Целуй Алексея. Тебя целую и обнимаю 1000 раз и остаюсь твоим верным трубадуром. Напиши чего-нибудь – две строки, сюда или на Лавруху (Лаврушинский переулок. – Т. К.) (кв. 98). Ещё раз нежно целую. Надо чаще, чаще видеться».


Автор другого письма – Ярослав Смеляков, «талантливейший и несчастнейший поэт» (Евтушенко), которому было отмерено три лагерных срока. С короткими промежутками они забрали у него почти два десятилетия жизни.


Ярослав Смеляков


Автор твердившихся взахлёб многими и многими моими ровесниками, да и не только ими, – «Любки Фейгельман», «Хорошей девочки Лиды», «Зимней ночи» (Когда открываются рынки, / у запертых на ночь дверей / с тебя я снимаю снежинки, / как Пушкин снимал соболей), «Милых красавиц России», «Если я заболею», «Манон Леско»; позднее – автор пронзительной «Жидовки»…

В 30-х годах ХХ века многие ставили рядом три талантливых поэтических имени: Ярослав Смеляков, Павел Васильев, Борис Корнилов.

Первому аресту Смелякова в 1934 году предшествовала (а может, сыграла свою злую роль, стала поводом) статья Горького «О литературных забавах», в которой он соединил имена Смелякова и Павла Васильева, считавшегося ярким и талантливым певцом семиреченского казачества и отличавшегося довольно буйным, непредсказуемым нравом, что могло их сближать – Смелякова и Васильева. Рассказывали, что однажды в подпитии, купив на рынке коровье вымя, он засунул его в брюки и принародно, под испуганные женские визги на улице вытягивал на ходу поочередно по одному соску из прорехи и широким отчаянным жестом отсекал его заранее приготовленной бритвой, восклицая: «Эх, жизнь!..».

В статье писалось: «…на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова всё более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг… и мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой и в тоне Смелякова начинают доминировать нотки анархо-индивидуалистической самовлюбленности, и поведение Смелякова всё менее и менее становится комсомольским…».

Третьим поэтом в этом содружестве был волжанин Борис Корнилов, муж Ольги Берггольц, которого щедро хвалили за «Песню о встречном» (моим любимым корниловским стихотворением была и остается «Соловьиха»).

Но и «Песня о встречном» не уберегла Корнилова от расстрела в том же 1937 году, хотя потом она звучала многие десятилетия после гибели автора. В том же 1937-м был арестовал и расстрелян Павел Васильев, а Ярослав Смеляков – один из «трех витязей стиха» – тогда же возвратился после первой отсидки. Её причину толкуют по-разному.

Прозаик, биограф Смелякова Анатолий Васькин считает, что, узнав об убийстве Кирова, Ярослав Васильевич неосмотрительно заметил: «Теперь пойдут аресты, пострадает много невинных людей». Евгений Евтушенко называет иную причину, правда, на мой взгляд, сомнительную: «Смеляков публично справил малую нужду на портрет Сталина».

Позднее Смеляков написал о судьбах друзей и о своей судьбе:

 
 Мы шли втроём с рогатиной на слово
 и вместе слезли с тройки удалой —
 три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя бильярдной и пивной.
 
 
Был первый, точно беркут на рассвете,
летящий за трепещущей лисой.
Второй был неожиданным, а третий —
угрюмый, бледнолицый и худой.
 
 
Я был тогда сутулым и угрюмым,
хоть мне в игре
пока еще – везло,
уже тогда предчувствия и думы
избороздили юное чело.
 
 
А был вторым поэт Борис Корнилов, —
я и в стихах и в прозе написал,
что он тогда у общего кормила,
недвижно скособочившись, стоял.
 
 
А первым был поэт Васильев Пашка,
златоволосый хищник ножевой —
не маргариткой
вышита рубашка,
а крестиком – почти за упокой.
 
 
Мы вместе жили, словно бы артельно.
но вроде бы, пожалуй что,
не так —
стихи писали разно и отдельно,
а гонорар несли в один кабак.
 
 
По младости или с похмелья —
сдуру,
блюдя всё время заповедный срок,
в российскую свою литературу
мы принесли достаточный оброк.
 
 
 У входа в зал,
 на выходе из зала,
 метельной ночью, утренней весной,
 над нами тень Багрицкого витала
 и шелестел Есенин за спиной.
 
 
…Второй наш друг,
 ещё не ставши старым,
 морозной ночью арестован был
 и на дощатых занарымских нарах
 смежил глаза и в бозе опочил.
 
 
 На ранней зорьке пулею туземной
 расстрелян был казачества певец,
 и покатился вдоль стены тюремной
 его златой надтреснутый венец.
 
 
 А я вернулся в зимнюю столицу
 и стал теперь в президиумы вхож.
 Такой же злой, такой же остролицый,
 но спрятавший для обороны – нож.
 
 
 Вот так втроём мы отслужили слову
 и искупили хоть бы часть греха —
 три мальчика,
 три козыря бубновых,
 три витязя российского стиха.
 

Первому следователю своему Смеляков адресовал послание, которое было напечатано только после смерти поэта:

 
 В какой обители московской,
 в довольстве сытом иль в нужде
 сейчас живёшь ты,
 мой Павловский,
 мой крестный из НКВД?
. . . . . . . . . . . . . . . .
Я унижаться не умею
и глаз от глаз не отведу,
зайди по-дружески скорее.
Зайди.
А то я сам приду.
 



 





 







 





 






 



 



 





 





























1
...
...
9