Читать книгу «Жизнь – сапожок непарный. Книга первая» онлайн полностью📖 — Тамары Петкевич — MyBook.
image
cover
 












 







Чуть позже в девятилетнее сознание вкатились два ещё более тяжеловесных и беспощадных слова: «раскулачивание» и «ссылка». И второе, связанное с моей первой учительницей Екатериной Ивановной, стало даже зримым. В семейном альбоме дяди Коли хранились фотографии двух старших дочерей. Они были сфотографированы по отдельности, каждая в фате и подвенечном платье, рядом со своим женихом. Теперь к ним прибавились тусклые любительские фотографии, присланные из Якутии и с Соловков. Я не верила, что красивые лица невест и непохожие на них суровые на любительских карточках – одни и те же Мария и Нина. Взрослые объяснили, что они так не похожи на себя потому, что одна больна теперь туберкулёзом, а у другой – порок сердца. Первой была раскулачена и сослана в Якутию семья Марии. Вторая сестра, Нина, вышла замуж за работника ОГПУ, жила в Москве. К ним приехал сбежавший из ссылки муж старшей сестры. Жильцы донесли, что у работника ОГПУ кто-то прячется. Проверили. Подтвердилось. Муж Нины и сама она тут же были отправлены в ссылку на Соловки.

События развивались стремительно. Недолго спорили, к «середнякам» или к «кулакам» отнести семейства братьев. Дядя Коля, имевший земли больше (ему переписал свой надел старший брат) и бравший в горячую пору «наёмную рабочую силу», был раскулачен первым. Дядя Гриша, в доме которого я жила то последнее лето, – вслед за ним. Обоих выслали. И один, и другой имели по шесть детей. Тех, что были ещё не самостоятельны, распределили по детприёмникам для трудновоспитуемых, остальных раскидали куда попало.

Так из Попадина были выдворены и эти, и другие семьи. Пахучий, вкусный, налаженный и осмысленный уклад деревенской жизни, способный отстраивать человеческую душу, был стёрт с лица этой земли.

* * *

Менялось многое и в городе. Примерно с 1926–1927 годов полупустой Петроград интенсивно превращался в перенаселённый Ленинград. Люди стекались сюда из деревень, из других, более мелких городов. Началось так называемое уплотнение. В нашу шестикомнатную квартиру одна за другой вселялись семьи с ордерами на площадь. И вскоре за нами осталось только две комнаты.

Каждый из новых жильцов устанавливал на кухне свой стол. Став центром, кухня превратилась в говорливое и шумное место, где тугим огнём гудели примусы, чадили керосинки. Сначала казалось, что это временные, ненадолго зашедшие сюда люди, но вскоре и я поняла, что они поселились здесь навсегда. Как и все остальные, наша квартира стала коммунальной.

Иногда здесь бранились. Бывало, над кем-то подтрунивали. «Коммунистка Комманова», как называли жиличку, поселившуюся в самой большой комнате, выкинула как-то в помойное ведро свои фильдеперсовые чулки. Наша домработница решила, что они ещё сгодятся для носки, и вытянула их оттуда.

– Ты только подумай! – смеялась мама, пересказывая эту историю отцу. – Она выхватила у Фени чулки и стала кричать: «То, что я выбросила, не смеет никому принадлежать!»

Курьёзов в «коммуналке» хватало.

В 1927 году в нашей семье произошло важное событие: у меня появилась сестра. Несколько дней я перебыла у родственников отца. Вернувшись домой, застала свою сестричку спящей в большой коробке из нежного сандалового дерева. Когда она рассматривала потолок, я прилагала немалые старания, чтобы попасть в поле её зрения. Мама хотела назвать её Галей. Папа воспротивился: пусть будет Валентиной.

Здесь же, на карповской квартире, три года спустя родилась ещё одна сестра – Реночка, Рената.

В семье стало хлопотнее, теснее, но и уютнее. Родители в конце концов выяснили свои отношения, перестали ссориться. Папа по-прежнему с работы приходил поздно. Но в те редкие вечера, когда он оказывался в семейном кругу, я замечала, что к сестричкам он относится несравнимо нежнее, чем ко мне.

Вдруг мой папа исчез. Какой-то человек на улице «опознал» в нём царского офицера, и папу арестовали. Посадили его в тюрьму на Шпалерной. Спустя несколько дней маме разрешили свидания; она брала с собой и меня. На выяснение ошибки ушло около месяца. После выхода из тюрьмы папа был переведён на другую работу.

К раскулачиванию в Попадине он никакого отношения не имел. Но коммунистов стали мобилизовывать, и вскоре папа был отправлен «на раскулачивание» в Сибирь. Из разговоров окружающих явствовало, что «классовая схватка» в деревнях перерастает в настоящее сражение: «кулаки убивают из-за угла, могут сжечь живьём». В самый разгар таких пугающих разговоров отец и уехал.

Письма от него приходили редко. Мама нервничала. Навещавшие маму друзья также тревожились за отца. Меня просто ошеломила присланная из Сибири папина фотография. Я его не узнала. Он отпустил бороду, выглядел необыкновенно измученным и худым.

Пробыл отец в Сибири около года и вернулся оттуда действительно каким-то другим, совсем замкнувшимся.

По обрывкам фраз и, главное, по некоторым его алогичным, как казалось, поступкам можно было заключить, что он в те годы жил весьма сложной внутренней жизнью, разрываясь между велениями партийного долга и простой человечностью. Не знаю, что ему стало понятно в Сибири, но, возвратившись оттуда, он забрал в Ленинград и прописал у себя двух сыновей попадинского раскулаченного дяди Гриши: старшего – Колю и моего милого сверстника Володю. Колю устроил на работу и на рабфак, после чего тот поступил в институт. В полном согласии с маминым желанием позже родители прописали к нам уже на другой квартире троих детей второго раскулаченного – дяди Коли: Марию, Феофана и Шурика.

То и дело в родительских разговорах стало возникать слово «чистка». Очередное эпохальное обозначение прочно прописалось в их лексиконе. «Чистка» означала, что там, где папа работает, происходит очередная проверка социального происхождения, выяснение, есть ли родственники за границей, и т. д. На последний вопрос папа отвечал «есть», поскольку в Риге жили его мама и сёстры. Кого-то из партии периодически «вычищали», что вызывало дома множество толков. Вкус к доламыванию старого быта искал себе продолжение в новых формах разрушения.

По ходу жизни менялись отношения среди фронтовых друзей отца. У одних «вспыльчивые» прожектёрские упования двадцатых годов уступили место более трезвым оценкам, у других они непредсказуемым образом переродились. Обозначившееся материальное неравенство сказывалось даже на внешнем облике старых знакомых родителей. В тех же фронтовых шинелях приходили к нам Тихонов и Красовский, зато один из прежних друзей – Шлемович – был переведён в Москву, в Кремль. Его наезды в Ленинград превращались в сущее празднество. Он привозил такие вкусные вещи, о которых мы просто не имели представления: например, хурму, которая была тогда заморской редкостью, икру, ветчину… Обещая хорошо устроить, Шлемович уговаривал отца переехать в Москву. Но папа наотрез отказался: «Из Ленинграда никуда не уеду. Трудности – дело временное. В том, чтобы их одолевать здесь, вижу своё назначение».

* * *

Самым близким товарищем отца был Иосиф Антонович Курчевский. Папа давал ему рекомендацию в партию. Назначенный на пост директора завода имени Козицкого, Курчевский убедил отца стать его заместителем. Немаловажную роль сыграло, думаю, обещание отдельной квартиры. Родителей тяготила «коммуналка».

Так мы переехали в гораздо худшую, чем на Петроградской стороне, но в отдельную квартиру на Первой линии Васильевского острова. Она была на первом этаже, и окна выходили на северную сторону, что делало её безрадостной. Однако нам, трём сёстрам, нравился двор, уставленный поленницами дров, в который мы выходили гулять. При игре в «казаки-разбойники» за эти поленницы было интересно прятаться. Когда темнело, окна четырёх этажей вспыхивали оранжевыми, зелёными и золотистыми абажурами. Двор становился уютным, и было жаль покидать его, когда из открывшихся форточек нас, сдружившихся между собой детей, одного за другим выдёргивали родительские голоса: «Лида, домой!», «Коля, хватит!», «Валя, Тамара, быстро ужинать!».

Ещё в 1927 году я пошла в школу № 182, располагавшуюся на углу площади Льва Толстого и Большого проспекта Петроградской стороны. Прежняя система обучения в тот период подвергалась пересмотру. Вводились новации: то один преподаватель должен был вести все предметы («комплексная система»), то опробовался «бригадный метод», при котором спрашивали одного ученика, а отметки ставили всей бригаде: класс был разбит на несколько бригад. В класс приходили педологи, на какие-то доли секунды разворачивали перед нашими глазами цветные таблицы, пёстрые плакаты, рисунки с кольцами и треугольниками. По памяти мы должны были воспроизвести количество предметов, цвет, форму и расположение. На их анкеты «Кем хочешь быть?» ученики отвечали с вызывающей непринуждённостью: «налётчиком», «змеёй», «фокусником». Я написала «машинисткой». Уже в четвёртом классе изучался доменный процесс. Прежде чем учить, где следует ставить запятые, мы узнавали, что такое «шихта». Знаний я из этой школы вынесла немного. Больше, чем учителя, запомнились вожатые в юнгштурмовках.

Когда при переезде на Васильевский остров меня зачислили в школу № 4 на Среднем проспекте, мне шёл одиннадцатый год. В этой школе решительно всё пришлось мне по душе: и ученики, и педагоги. Заниматься стало интересно, привлекали ботаника, физика, химия.

С питанием и одеждой становилось всё хуже и хуже. Для руководящих партийных работников в те годы был установлен партмаксимум. Оклад не должен был превышать шестисот рублей. Несмотря на то что отец получал четыреста и был прикреплён к закрытому распределителю «Красная звезда», родители бились как могли. Стремясь что-то добавить к бюджету семьи, мама на зингеровской машине строчила для артели чехлы и рабочие брезентовые рукавицы. Нам, детям, давали пить темно-красную микстуру «железо» и рыбий жир, который мы спешили заесть посоленным ломтиком хлеба. Как нечто из ряда вон выходящее я долго вспоминала визит к папе на работу, где он отвёл меня в столовую и накормил картофельным пюре с кусочком мяса.

Однажды из командировки отец привёз пару живых гусей. Несколько дней их держали в сарае, затем переселили в ванную. Как раз в этот момент и пришли ко мне девочки из школы. Желая им показать степенных белых птиц, я немедленно повела их в наш «зоосад» из двух гусей. И когда через несколько дней в классе зачитывали список прикреплённых к диетстоловой, одна из побывавших у меня одноклассниц подняла руку и сказала: «А Петкевич не надо прикреплять. У них дома гуси!»

Выступление девочки потрясло. Сначала я восприняла его как не очень ещё понятный, но донос, а затем пыталась оправдать, как мама: «Семья девочки не прикреплена, как мы, к „Красной звезде“. Им живётся труднее».

Сидя дома, я как-то рассматривала старую подшивку журналов, на страницах которых было бесчисленное множество фотографий времён Первой мировой войны: вырытые ямы и ещё не сброшенные туда убитые солдаты, непролазная грязь, по которой тащились усталые вояки, и снова могилы, и опять трупы, трупы. Фотографии пугали. Я спросила маму:

– Мамочка, что страшнее всего не свете?

Будучи уверена, что мама ответит «война», удивилась, когда, опустив шитьё, она тихо, но чётко выговорила:

– Голод, детка!

Значит, не война? А что такое голод? Этого я ещё действительно не знала.

Социальное положение отца тем временем заметно изменилось. Как сказали бы теперь, он «выпал из номенклатуры». По каким-то частным вопросам он, как говорила мама, имел особое мнение, часто его высказывал и стал «неудобным и неугодным». Тогда бытовало выражение: «бросать на прорыв». Отца по партийной линии и стали «бросать» на хозяйственно-административную работу то в одно, то в другое место.

Ленинград нуждался в топливе. Вокруг города в болотистых местах имелись залежи торфа. Их надо было разрабатывать. Отца назначили директором Андогостроя – торфоразработок под Череповцом.

Лето первой папиной загородной службы запомнилось хорошо. В светлую звучную июньскую ночь с преогромным интересом я смотрела, как сквозь пелену клубящегося тумана на реке Суда причалила к берегу деревянная толща парома, перекинувшего нас затем на другой берег. Всходило солнце, дымилась гладь реки; среди пересвиста и перещёлкивания птиц я пыталась распознать соловьиное пение. «Ну, слышишь? Вот же он, вот!» – подсказывала мама.

Увидев приготовленное для нас жилище – разгороженную на две половины цветастой ситцевой занавеской комнату, – я растерялась. Мама, однако, звонко рассмеялась и сказала: «Мне здесь решительно всё нравится!» Тогда и мне здесь тоже всё понравилось, особенно мамин смех и благодарная улыбка отца.

По реке Андоге сплавляли лес. Сбитые в плоты стволы то затирало, то безудержно несло по течению. Задавленная плывущим деревянным настилом река отпугивала. Много раз я видела на открытых делянках змей, часто меня застигала гроза в лесу, но всё обходилось. Моя любовь к лесу граничила с одержимостью. И лес миловал меня.

В семье между тем возникла сложная, никак нежданная проблема. После перенесённого ещё на холодной карповской квартире воспаления лёгких у моей средней сестры Валечки начался туберкулёзный процесс. Поставить её на ноги могло только усиленное питание. После долгих и мучительных раздумий родители приняли решение: выписать бабушку Дарью, оставить меня с ней, чтобы я продолжала учиться в Ленинграде, а самим с младшими детьми уехать к месту следующей папиной работы – на Ларьянстрой под Тихвин, поселиться в деревне и купить корову, чтобы молоком и маслом поддержать здоровье сестёр.

Это стало коренной ломкой всей прежней жизни. Многое мне сейчас видится в неординарном решении родителей. Во всяком случае, предельная степень серьёзности в оценках главного и второстепенного, способность ограничивать свои желания и привычки. Они оставались приверженными идее «строительства нового общества» и заботе о здоровье детей.

Итак, все уехали. Мы остались вдвоём с бабушкой Дарьей. На самом деле я отныне, более чем когда-либо, оказалась предоставленной самой себе.

В школе самым любимым предметом была литература. А самым любимым учителем – Михей Никифорович Глазков. Читая «Муму», в самых душещипательных местах он умело выдерживал паузу, как бы стараясь не заплакать, подносил к глазам платок. Наблюдая это, и мы давали волю слезам, чего он от нас и добивался.

Открыв мир книг, я поглощала их одну за другой. Всё подряд. От подаренных отцом за хорошие отметки сказок Андерсена, братьев Гримм и классиков до дешёвых бульварных романов, невесть откуда появлявшихся в доме. Нащупав эту заповедную страну, я погружалась в мешанину домыслов и правды. Вера Засулич, Наташа Ростова, Жанна д’Арк плотно заселяли мир, который я стала почитать истинным. Ослепительный, достоверный, он был настолько ярче и значительнее мира окружающего, что я спешила разделаться с домашними заданиями, дабы приняться за Данилевского, Войнич или Лермонтова.

Меня также безмерно волновала музыка. Заранее вычитав в радиопрограмме, когда будут транслировать концерт Бетховена, когда Вагнера, я придвигала к топившейся печке оттоманку и, глядя, как огонь превращает поленья дров в светящуюся раскалённость, слушала музыку.

При очевидной внутренней и внешней робости на меня накатывала порой какая-то всепотопляющая сверхбезумная уверенность в том, что сама могу сейчас раскрыть рояль, к которому никогда не прикасалась, и бурно, с безошибочной технической точностью воспроизвести некую музыку эфира, которую «слышала». А иной раз чудилось, что, властвуя над миром, запою красивым, как у Консуэло, контральто.

Разрыв между прекрасной жизнью, которую я проживала в часы уединения, и действительным существованием явился причиной тяжёлого душевного кризиса, который я пережила в четырнадцать лет. Не принимая несправедливости, обострённо реагируя на грубость, я мало кому верила, чувствовала себя отверженной и разочарованной в жизни. Избегая общения, в школе во время перемен убегала на нижний этаж, чтобы скрыться от вопросов, от подруг. Думала о самоубийстве – жить было незачем.

Однако заземлённость школьных интересов настойчиво выравнивала существование. Нашими отличниками Ильёй Грановским, Ноем Левиным, Борисом Магаршаком и Асей Чижиковой гордилась вся школа. В первых ученицах числилась и я. Чтоб не уступать в изобретательности ответов другим, надо было постоянно что-нибудь придумывать. Скажем, для убедительности мотивировок своей нелюбви к Маяковскому за его обращение к Пушкину: «После смерти нам стоять почти что рядом. Вы на „П“, а я на „М“» – у доски я мелом рисовала кубы, над означенными «П» и «М» воздвигала условные схемы поэтов и, торжествуя, цитировала журнал «Бегемот»: «Дорогой товарищ, обратите внимание, между нами стоит некоторое „Но“». Я торжествовала, а умные глаза педагога Гильбо, преподававшего литературу в седьмом классе, снисходительно жалели меня.

Каждый год меня в школе выбирали или председателем отряда, или председателем класса. От мальчиков я получала записки с объяснениями в любви. Именовалась в них «мадонной» и «колдуньей». Отличала самые смешные из них, вроде: «Открыть только в 12 часов, непременно при красном свете». Сама не влюблялась. Была немало ошарашена, когда одна из учениц, задержав меня после уроков, спросила:

– Скажи, что ты делаешь, чтобы нравиться мальчишкам?

Я не думала, что об этом можно так деловито спрашивать. И потом считала, что все мои ровесницы от кого-нибудь получают похожие «секретки». Однако после разговора с девочкой начала понимать, что нравлюсь мальчикам больше, чем другие.

1 декабря 1934 года – день убийства С. М. Кирова – застало отца дома. Ни с кем не разговаривая, подперев рукой голову, папа сидел за столом. Меня послали за газетой.

Падал сухой снежок. Возле газетного киоска на углу Первой линии и Среднего проспекта в ожидании «Вечёрки», вытянувшись в длинную очередь, стояли подавленные известием люди. Друг с другом – не разговаривали.

Вернувшись домой, я застала папу в прежней позе. Растерянность отца, очевидная глубина его переживаний придавали событию зловещий смысл. Газета ничего не прояснила: кто убил и почему? Возникшее позже неизвестно из какого «около» имя убийцы – Николаев – тоже мало что говорило. Ранним декабрьским утром, когда ещё не рассвело и горел электрический свет, нас в школе построили и повели прощаться с Кировым. Мы вступили в бесконечный скорбный людской поток, молча прошли мимо гроба. Неяркое освещение, шарканье ног, траурная музыка и – то ли мне приснилось позже, то ли пригрезилось там, наверху, на галерее, появившееся на мгновение и исчезнувшее лицо Сталина. Таким я запомнила тот день.

На мои четырнадцать лет пришлось первое реально задевшее сознание политическое убийство.

При вступлении в пионеры, произнося текст торжественного обещания: «Я, юный пионер Союза ССР, торжественно клянусь бороться за дело рабочего класса», я ощущала ужасный испуг и стыд. Теперь, после убийства Кирова, на вопрос отца: «Ты готова вступить в комсомол?» – пылко и чистосердечно ответила: «Да!» Готовность совершать полезное и угодное Родине переполняла меня.

В Василеостровском райкоме комсомола я без запинки ответила на вопросы о международном положении, назвала фамилии наркомов, и мне торжественно вручили комсомольский билет.