Добросовестно пытаюсь вспомнить, за что меня наказывали, – и не могу. Что-то в этой точке оплавлено давним элементарным страхом. Знаю, что не воровала, не врала, не ругалась. Носилась по квартире? На улице разбивала коленки? Было! Не слушалась? Возможно. Какие-то поводы наверняка были. В спальне родителей на спинке их никелированной кровати висела кожаная, заплетённая в косу плётка. Плётка предназначалась для меня. Когда я оставалась дома одна и трогала её, она была совсем не страшная. Но когда папа ею хлестал меня… О-о! Отец брал её в руки и принимался меня бичевать как-то всегда неожиданно. Делал это истово, беспощадно. Мои вопли только распаляли его.
– Папочка, миленький… не надо… папочка, миленький, я больше не буду! – кричала я, извиваясь в тисках его рук и ног. – Папочка, не бей меня, не бей меня, пожалуйста!..
Но «папочка» угрюмо продолжал меня полосовать. Я начинала сама слышать, как визжу, до побеления закатываясь в плаче. Крик и визг будто отделялись от меня и повисали где-то рядом. А отец стегал и стегал по плечам, по спине и ниже, по ногам. От порки к порке я училась больше терпеть, меньше кричать и без прежней готовности просила прощения. И впрямь становилась «упрямой девчонкой», хотя по-прежнему слепо боялась отца.
Если я после очередной экзекуции не выпрашивала прощения, меня ставили ещё и в угол. Вечер переходил в ночь, родители ложились спать, гасили свет. Сухо и пусто было в душе, слёзы и всхлипы глохли, умолкали уличные звуки. Говорить «папочка, прости» – не хочу. Мир плохой и жестокий. Воображение раздваивалось. Темноту в углу у шкафа начинало заливать сверкание. Всплывал в сиянии серебра замок принца Алмаза из сказок бабушки Дарьи. Под полом скреблись взаправдашние мыши, били двенадцать настоящие часы… и Золушка, сбегая с бала, теряла свой хрустальный башмачок…
Мама не выдерживала, вскакивала с постели:
– Иди, детка, попроси у папы прощения – и пойдёшь спать.
Буднично и тускло я всё же говорила: «Папочка, прости», меня отпускали, и я проваливалась в сон. Мне часто снилось в детстве одно и то же. Снился непонятный знак, похожий на иероглиф. Что-то вроде многорогатой буквы «Ж», переплетённой с «Ф». Знак этот то неуклонно разбухал, увеличивался, оболочка его чуть ли не лопалась, то опадал, будто у него внутри были лёгкие, способные вдыхать и выдыхать воздух. Знак почти замещал меня. Я силилась от него избавиться, отбивалась и просыпалась в смятении. Кто знает, может, так являлся мне знак Судьбы, который я смогла тогда запомнить, но не умела расшифровать.
Были и бессонные ночные часы. Иногда мне снилось, что мама умерла. Я в страхе вскакивала, на цыпочках подбегала к спальне родителей послушать, дышит ли мама, но после этого долго не могла уснуть. На улице под окном раскачивался фонарь. То треснет паркет, то скрипнет вдруг дверца шкафа… С пустырей доносились пугающие звуки ноющего и лязгавшего на ветру железа, заржавевших и полуоторванных дверей погребов и складов… Нет, я не боялась, но мне было одиноко, и ночью острее, чем днём, я чувствовала, что никому не нужна.
Этажом выше в нашем доме жила семья доктора Данскера: отец – врач, мать – биолог и двое детей, мои ровесники, – Лёля и Вова. Иногда брат и сестра приходили играть ко мне. Им нравился наш аристон, отличавшийся от граммофона тем, что пластинки были из прочного лакированного картона. Чаще же отпрашивалась я:
– Мамочка, можно я пойду к Вове и Лёле?
– Не больше чем на час, – отвечала мама.
В квартире Данскеров было мало мебели. До блеска натёрт паркет, весь день открыты форточки. На письменном столе их мамы стоял микроскоп. Но меня более всего манила к себе трапеция. Она висела в дверном проёме между двумя комнатами. Поочерёдно мы учились подтягиваться на руках, что было довольно трудно. Я часто падала, но, перемогая боль, не сдавалась, чтобы не отстать от Вовы.
У меня был повышенный интерес ко всему, что происходило в этом доме. Когда родители Вовы и Лёли приходили с работы и все усаживались ужинать, отец спрашивал: «Ну-у, рассказывайте, как у вас прошёл день». Связывая в цепочку значительные и малые события дня, дети отвечали. Я вся обращалась в слух, с удивлением отмечая, что взрослым интересно всё детское.
– Тётя Мария, за что меня отец не любил? – отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.
– Как это не любил? – поражённо уставилась она на меня. – Отец очень даже любил тебя.
Тогда за что порол? Ему больше нравилась та гордая девочка, которая повторяла: «Я б ни йила б» вместо «Есть хочу»? Так я себе это объясняла. Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа вовсе не был злым человеком. И вряд ли разгадка того, почему он без пощады бил несмышлёную ещё девчонку, кроется в чём-то однозначном. Скорее всего, это были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы Гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: для родителей я была несвоевременным ребёнком.
У каждого в детстве есть свой особый подспудный страх. Я боялась приюта. Само это слово вселяло в меня ужас. Как вкопанная я останавливалась, когда из дома напротив выводили парами детей, одетых в серое. Нестёганые серые сатиновые ватники вместо пальто, серые суконные шапки. Смирным строем шли они в баню или на прогулку. Осенью возвращались из леса с одиноким листиком клёна, зимой – с еловыми ветками в руках. Про приютских детей говорили: сироты. Предела мой страх достиг тогда, когда однажды меня наказала мама.
Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать её из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдёт дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, – тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я всё и осуществляю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается вдребезги. Мама входит в комнату, всё это видит и…
– Ты что безобразничаешь? – кричит она. – Сейчас же вон из дома! Одевайся – и марш в приют!
Я не смею верить тому, что слышу.
– Вон, в приют! – не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюшку хлеба и протягивает мне. – Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! – Рука её властно указывает на дверь.
Меня начинает сотрясать дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берёт начало где-то здесь. Я, шестилетняя, не умела тогда понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых у неё было предостаточно.
Добрым событием детской жизни стало мамино решение отдать меня в «группу» к француженке. «Француженкой» была русская, Екатерина Ивановна, – жена царского генерала Баланина, перешедшего во время Гражданской войны на сторону советской власти. Одна из комнат их квартиры, в которую меня допускали, особенно живо запечатлелась в памяти. Стены там были сплошь увешаны фотографиями дам в широкополых шляпах и военных в мундирах с эполетами. Солнышко скользило по овальным и круглым полированным рамам, ютилось в мякоти кресел. Было заповедно тихо. Молчаливый старик с пышными усами – сам генерал Баланин, – сидя в одном из зачехлённых кресел, читал.
Екатерина Ивановна, седая, с высокой причёской, одетая в шерстяную бордовую кофту и длинную чёрную юбку, учила нас не только французскому языку. Мы, десять-одиннадцать детей, учились писать, считать, оклеивать цветной бумагой картон и, обматывая его морской травой, так называемой раффи, изготавливать шкатулки и коробочки. Нас обучали реверансам, объясняли, почему не следует громко разговаривать, то есть всему тому, против чего потом восстала школа (за реверансы я в школе неоднократно получала тройки по поведению).
В рождественские дни ёлка здесь устраивалась обязательно. Собирались и дети, и родители. В инсценировке басни Крылова «Мышь и Крыса» я сыграла свою первую роль. Никто не мог понять, отчего, разучив текст Мыши, я не захотела надевать сшитый для этого персонажа серый балахон. Сама же я не решалась признаться, что он напоминает мне приютский ватник и поэтому так страшен. Здесь же я получила прозвище «любимчик». Я – «любимчик» Екатерины Ивановны. Её старческая рука гладит меня по голове, в живых глазах теплота. Я плачу ей пылкой привязанностью, преданностью и успехами.
«Группа», однако, просуществовала недолго. Конец её связан с ничего для меня не значившими тогда словами: «их сослали». Они есть, но как-то не здесь, а далеко. А как же та стена с красивыми фотографиями? Как всё будет без Екатерины Ивановны?
На летние месяцы мы с мамой выезжали в Белоруссию. И было одно причудливое лето, когда мы вдвоём оказались в покинутом и разорённом, оставленном людьми, но не Богом имении Пучково. Если то был произвол маминого желания – будь оно благословенно! Во веки веков!
Мне и поныне кажется, что у моего существования два начала. И подлинное, сокровенное берёт начало в том радостном лете. Хорошо запомнила, как мы ехали туда, в то имение, сначала лесом, затем через поля. Потом пространство стало организовываться стеной высаженных деревьев, перешедших в аллею с хорошо утоптанной ровной дорогой. За поворотом справа – сад, слева – каменный белый дом, соединённый жасминовыми и сиреневыми аллеями с другим – двухэтажным, деревянным, с террасами. И ни единой души вокруг. Ближайшая деревня Попадино в полутора верстах.
Поселились мы в одной из уцелевших комнат каменного дома, с каменными же гулкими полами, повыбитыми зеркальными стёклами в дверях, винтовой лестницей, ведущей на чердак. Вокруг дома на клумбах цвели белые и розовые маргаритки. За домом, примерно на версту, тянулся фруктовый сад. Этот обломок прошлого, будто выпавший из времени, был в то необычайное лето предоставлен разрушению и… нам. Для чего? Скорее всего, чтобы узнать, каким бывает приволье, и чтобы затем всю жизнь вспоминать о естественном уголке земли, освоенном прихотливой фантазией человека.
Мы поднимались рано. Мама вручала мне ножницы: нарежь букет роз. Розовый сад – за оградой через дорогу. Множество кустов с белыми, алыми, чайными и почти совсем чёрными розами. Трава и листья были ещё в росе. Она холодила. Шипы вонзались в пальцы, царапали руки, геройски защищая цветы, которые я всё-таки срезала. Солнце было ещё не жаркое. На стеклянных ярко-синих крылышках то планировали, то зависали стрекозы. Жужжа, пировали осы и пчёлы. Захлёбывались песнями птицы. Этот безнадзорный сад уходил от человека, уводя в одичание налаженную красоту. Он, как живой, давал ощутить свой нрав, протест и… беззащитность.
За аллеями и садом начинались поля. Забравшись в горох с его ползучими сочными и ломкими стеблями, разнимая половинки стручков, я пробовала сладкие горошины и наблюдала, как в жаркий полдень высоко в небе резвится и заливается песней крохотный жаворонок. У опушки леса собирала землянику. Ягод было полно и в саду: малина, крыжовник, смородина. Мама в медном тазу варила варенье.
Как никогда раньше, сумасбродка-мама здесь много пела, и пела именно о том, что происходило вокруг: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…» Воды озера, куда мы ходили купаться, действительно румянились, и «быстрая чайка» касалась крылом его глади. На озере сохранилась старая купальня, зелёный мох на одной из уцелевших стен задержал оброненное мамой обручальное кольцо. Никого не стесняясь, кого-то и что-то славя, мама победно кричала: «Нашла!..» И я самозабвенно любила маму.
В глубоких заводях озёр по имени Удача и Устивье водились сомы. Но я была уверена, что там в придачу водятся и черти. По узкому болотистому перешейку между озёрами были проложены мостки. Их называли «кладки». Не решаясь признаться маме, что опасаюсь чертей, при наших с ней походах через облитый лунным светом сад в деревенскую баню я смотрела не под ноги, а по сторонам: вдруг выскочит рогатый и чёрный? И каждый раз проваливалась между досками кладок.
Бог мой! Каким нестрашным был тот детский страх.
Изредка наше уединение нарушали откуда-то наезжавшие и взрослые, и дети. Играя в горелки, все становились по двое:
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло.
Глянь на небо: птички летят,
Колокольчики звенят.
Раз… два… три…
Последняя пара, беги-и-и…
И вместе со всеми, огибая кусты и кочки, я мчалась, чтобы успеть соединить руки с тем, с кем была в паре. Схватившись за канаты, раскачивалась с кем-нибудь вдвоём на висевших в саду качелях: выше, ещё выше и отчаянней, чтоб взлететь над забором, над садом, схватить глазами кусочек дальнего поля, вырваться на простор, заглотнуть толику головокружительной выси. Что такое воля вольная, наступление утра, сумерек, я поняла тогда.
Много лет спустя узнала: до революции имение Пучково принадлежало помещику Шишкину, содержавшему в Петербурге Малый театр. Говорили, что управляющий у него был зверь; сам помещик слыл добрым. В имение он приезжал с артисткой-цыганкой, которую любил. Была у него ещё причуда: ежегодно менял мебель. Простоит год обстановка из карельской берёзы, потом на красное дерево поменяет, затем на орех, а ту, что отслужила, велит на чердак стаскивать. Во время революции помещик уехал за границу, а крестьяне окружающих деревень мебель растащили.
В Пучкове мы с мамой провели только одно лето, году в двадцать пятом. В последующие годы ездили в соседнюю деревню Попадино, где жили братья бабушки Дарьи: дядя Гриша и дядя Коля. Всего братьев было четверо. После смерти отца каждый получил в надел по девять десятин земли. Два брата по-своему распорядились наследством и уехали, а дома двух оставшихся в Попадине братьев стояли рядом, были разделены забором. В хозяйстве у обоих имелись коровы и другая живность. Оба сами сеяли хлеб, сами убирали. Огород и сад давали овощи, ягоды, яблоки.
День начинался с зарёй. Хозяйки выгоняли из хлева подоенных, неуступчиво толкавших друг друга, мычавших коров. Собранное стадо, бренчащее колокольцами, пастух уводил на пастбище. В доме просыпались, завтракали и отправлялись в поле. Вместе со всеми по холодку шла и я. Иногда мне давали серп, и я жала; иногда дёргала лён, увязывая его в маленькие снопики. Когда солнце было в зените, наступала пора «шевелить сено», и, протрясая его небольшими детскими граблями, я выбирала отсыревший низ кошенины, чтобы его прогревали солнечные лучи. Но чаще всего мне доставалось милое дело: гонять коня на молотьбе. Посередине крытой пристройки к току стоял столб с перекладиной, к которой был привязан конь. Сидя сбоку, я погоняла коня, что приводило в движение молотилку. Устав, соскакивала и бежала смотреть, как взрослые задавали в молотилку снопы, как шумно оттуда сыпалось шелковистое зерно и как из веялки оно выходило совершенно чистым, без половы.
С отрадой вспоминаю, как в обед пили квас, ели огурцы с мёдом и хлебом, отдыхали в тени, перед тем как вновь взяться за работу.
Конечно, меня отправляли домой раньше. Уже сидя на крыльце дома, я видела, как хозяйка встречала коров, зазывая их в хлев по имени – Рыжуха, Бурёнка, Капелька, – и, взяв ведро, принималась их звонко доить.
Солнце катилось к закату. И на фоне смуглого неба, на горизонте появлялись девушки, возвращавшиеся с поля. На плечах у каждой мирно лежал острый серп. Тягуче раскатывая слова, они выпевали: «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой…» Быстро темнело. В хату вносили лампу, разливали в жбаны парное молоко. Садились ужинать. Ели молча и расходились: кто спать, кто гулять.
В этой деревне, среди сверстников и взрослых, в атмосфере дружного труда я избавлялась от чувства одиночества. Меня замечали как всех, кормили как всех, как со всеми шутили. Как в некий слаженный целостный мир, успела я там окунуться не только в атмосферу трудолюбия, но и в обрядовую стихию. В Петров пост в июне вывозили на поля навоз. День этот назывался «толока». После столь нечистой работы, по обычаю, любой человек мог окатить водой другого. Вот и окатывали, а то и просто хватали на руки и бросали в озеро, благо деревня стояла на самом его берегу. И обижаться не полагалось!
Самым поэтичным летним праздником был, конечно, Иванов день – день Ивана Купалы. Девушки плели два венка, бросали их в озеро и жадно следили, соединит их или разведёт вода. Если соединит – быть замужеству, а нет – так в этом году ему не случиться. Праздник, однако, разгорался к ночи. Считалось, что в эту ночь цветёт папоротник и тот, кто увидит его цветущим, найдёт клад. Боясь наступить на лягушку, страшась сырости и кромешной тьмы, я без оглядки углублялась в чащу леса: вот-вот увижу что-то немыслимое, невообразимо сверкающее. Нет, цветущего папоротника увидеть не довелось, но во мгле то и дело мелькали светлячки, зеленовато-фосфорический огонёк в руках оказывался куском гнилушки. Лес обманывал. Я возвращалась на поляну, где уже вовсю полыхал огромный костёр. Пахло дымом, гарью и ночной свежестью. Взрослые разгонялись и перепрыгивали через огонь. Куда-то ввысь отлетали их пронзительные возгласы: «ох», «ух».
И вдруг в деревне Попадино всё изменилось. Идиллический мир расщепился. Откуда-то выметнулось слово «золото».
Возможно, эти события не задели бы моего сознания, если бы к ним не был причастен отец. Государство реквизировало церковное золото. Близлежащим городом был Невель. В деревне перепуганно и гневно говорили, что из невельской церкви забрали золотую и серебряную утварь. Шептали: «Грех-то какой!» Боязливо крестясь, вещали: «Бог накажет! Кощунство!» Людей, которые вершили столь святотатственное дело, называли «антихристами». Среди них был мой отец, принимавший участие в описи.
Не понимая, что значит «антихрист», с любопытством и испугом я смотрела, как по деревенской улице, провожаемый мрачными взглядами местных жителей, возвращается папа – спокойный, видимо убеждённый в своей правоте, – смотрела и… не верила в его показное спокойствие.
О проекте
О подписке