Читать книгу «Упражнение на доверие» онлайн полностью📖 — Сьюзен Чой — MyBook.
image
cover




В прошлом году, на первом курсе, у них была игра с листа, и надо было выйти к пианино и спеть отрывок, выбранный безотносительно их диапазона, если он у них вообще есть. Так себе конкурс вокальных навыков – или даже навыков пения с листа, – и многие, как водится, провалились, но другие неожиданно просияли. Таниква и Пэмми, ветеранки церковных хоров, изумили своей нотной грамотностью и поставленными голосами. На другом конце спектра – Мануэль, который, когда его вызвали к пианино, застыл, и страницы хлопали на ветру его дрожащих рук. Его кожа, всегда сумрачно-коричневая, завораживающе раскраснелась, будто уголь в костре. Только они подумали, что сейчас он упадет в обморок, как его рот медленно открылся – и таким безгласным и остался, словно у брошенной куклы чревовещателя. По залу прошелестел зачаточный смех. «Тишина», – сказал мистер Кингсли, сыграв первую ноту того листа, что дал Мануэлю. И всем пришлось смотреть, как его жалкая дрожь пережила продолжительную вибрацию ноты. «Еще раз», – сказал мистер Кингсли, вновь тронув клавишу и оживив ноту в их ушах. Возможно ли идеальному оцепенению стать еще идеальней, еще оцепенелей? Оказывается, да. Мануэль так и собирался стоять, отыгрывая онемение, пока либо его не пощадит мистер Кингсли, либо не зазвенит звонок. «Мы с тобой еще не закончили», – сказал наконец с удивительным гневом мистер Кингсли, отпуская Мануэля. Как правило, гнев он припасал для своих любимчиков, и те носили его как знак отличия. Мистер Кингсли не утруждался гневаться на тех, от кого ничего не ждал.

Теперь же, когда мистер Кингсли крикнул: «Следующий!» – пришедшим на пробы, ждущим за кулисами, Эллери снова вцепился в локоть Сары.

– Это что, сон? – пискнул он.

На сцену вышел Мануэль – привидение. Возможно, это был и не Мануэль вовсе. Одет точно не как Мануэль – в какую-то слегка маловатую и слегка детскую полосатую футболку, по которой сразу видно, что ее купила его невидимая мать на распродаже в «Сирсе» – или, может, в комиссионке «Пурпурное сердце», куда ее сдал тот, кто купил ее в «Сирсе». На его футболках были катышки и бледные древние пятна, не поддающиеся никаким усилиям, и майки вечно жали ему в предплечьях и у шеи. В плане штанов он всегда носил брюки в рубчик, на которых почти не осталось рубчика. И в любую погоду не снимал куртку – ту самую вельветовую куртку с изнанкой из искусственной овчины, в которой они увидели его в первый раз, теперь казавшуюся несменяемой, как поцарапанный черепаший панцирь. Мануэль на сцене был не в этом традиционном облачении, хотя стало ненамного лучше. Он вышел в черных брюках, лоснящихся от старости, и серовато-белой рубашке с застегнутыми рукавами – коротковатыми, подчеркивающими костлявые запястья. На ногах – туфли из черной кожи, тесные с виду; привычная пушистая каштановая челка зачесана назад и являет миру большие испуганные глаза, незнакомые всем, под столь же неведомым наморщенным лбом. Руки сжимали пачку страниц. Мануэль-привидение напоминал официанта – несчастного и плохо одетого официанта. Сара с изумлением осознала, что он просто как мог оделся для роли. Для «Парней и куколок» действительно нужен старомодный стиль: кожаные туфли, брюки, рубашка. Ни один парень ни на йоту не изменил свой повседневный стиль ради прослушиваний. Все пришли в «левайсах», поло и футболках с дурацкими надписями.

Это и в самом деле смахивало на сон. Как в день чтения с листа, по залу пронесся смешок и тут же притух, когда мистер Кингсли поднялся со своего места посередине третьего ряда.

– Хорошо, Мануэль. С чем пришел?

Эллери сжимает руку Сары, Сара сжимает в ответ. С другой стороны он держит руку Джоэль. Справа от Сары – Пэмми. Джоэль и Пэмми зажмурились и закусили щеки; Пэмми так корежит, что она свернулась в кресле, как ежик. И Джоэль, и Пэмми – по разным, но равно женским причинам – по-матерински жалеют Мануэля, хотя ни та ни другая так и не смогли с ним подружиться. Он не дает ни малейшей возможности, ни с кем не разговаривает; даже Пэмми со своим набожным инфантильным бесстрашием ничего не слышит от него в ответ на свое бодрое «Привет!». Сара слышит, как Пэмми что-то лихорадочно бормочет. Возможно – даже скорее всего, – молится.

– С чем пришел? – повторяет мистер Кингсли.

Мануэль снова становится того завораживающего цвета тлеющего угля. Наконец он еле слышно произносит:

– Я спою «Аве Мария» из [набор слогов, которые Сара толком не слышит].

К его локтям словно привязаны нити и тащат в разные стороны, и кажется, его вот-вот разорвет в этом натянутом неподвижном состоянии. И тут левая нить лопается, он срывается с места к мистеру Бартоли, протягивая ноты. Мистер Бартоли их пролистывает, кивает.

– Я начинаю? – спрашивает он.

Мануэль взволнованно, по-старушечьи заламывает руки, резко роняет их по бокам. Мистер Кингсли, все еще стоя спиной к залу, говорит:

– Мэнни, я знаю, что ты справишься.

Он говорит так, будто они с Мануэлем совершенно одни. Но в зале его слышат все, до самого последнего ряда.

Бывают разные виды тишины. Сначала стояла тишина натужная, тишина подавленного веселья. Теперь – тишина искреннего непонимания. Мистер Кингсли никогда не пользуется ласкательными именами или прозвищами. Чтобы менять регистры, он иногда зовет не по имени, а по фамилии, прибавляя «мистер» или «миз». Этим он обозначает недоумение, неодобрение и все остальное между ними, но в любом случае подразумевает дистанцию. У «Мэнни» никакой дистанции нет. У «Мэнни» даже нет ощущения, что в зале сидят еще сорок с лишним человек.

Мистер Кингсли садится. Его затылок, на котором не то чтобы много эмоциональных черт: дорогая стрижка, выглядывающие из-за ушей дужки очков, – но для них он почти так же выразителен, как и лицо, излучает безоговорочную уверенность. «Давай. Ты знаешь, чего я хочу. Так давай». Если это говорит его затылок, только представьте лицо. (Миз Розо: «И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело!») Мануэль – Мэнни? – словно беззвучно общается с невидимым лицом мистера Кингсли. Смотрит в него, что-то от него получает – он выглядел незнакомо, уже когда только вышел, а теперь снова выглядит иначе. С чем-то, что почти можно принять за самообладание, кивает мистеру Бартоли. Тот поднимает руки, обрушивает их вниз. Мануэль втягивает воздух в легкие.

До сих пор опера ассоциировалась у Сары с Багзом Банни с косичками, телеканалом PBS, толстяками в туниках, визжащими дамами и бьющимися бокалами. Она никогда не понимала – конечно, и просто потому, что никогда не видела оперу вживую, но и потому, что никогда не слышала даже отрывок приличного исполнения по телевизору, – что опера в действительности есть высшее искупление тоски. Что это ее страх, спасенный музыкой. Боевой гимн победоносной армии в защиту ее немого измученного сердца.

Теперь она понимает, почему миз Розо просила не отворачиваться от боли.

Мануэль поет. Его латиноамериканский акцент, который он тащит волоком в неопределенных странствиях по английским словам, теперь не скрывается. Кто еще из них смог бы это спеть, даже будь одарен голосом? Кто еще из них одарен голосом? Кажется, Мануэль поет горизонтам за будкой осветителя. Он взволнованно вскинул взгляд, словно знает, что с трудом удерживает капризное внимание Бога. Так жалобно заклинает далекого зрителя, что Сара даже оглядывается через плечо, уже ожидая увидеть сонмы парящих ангелов. Но видит только лица своих одноклассников, бессознательно зачарованные, в радостной передышке от невзгод своих «Я». Она и сама забылась – так всеохватно, так радостно, что на миг не узнает даже лицо Дэвида, и не только потому, что в его глазах стоят слезы.

Ее тело вновь разворачивается вперед, как от пощечины, когда Мануэль, словно фонтан, воздевает руки и их славное бремя – последнюю ноту – к небу. Зал, будто дожидавшийся этого жеста, взрывается: аплодисменты, свист, топот. Эллери вскакивает с криком «Омбре!»[5], Мануэль на сцене, заливаясь потом, ломает руки с широкой улыбкой. «Мы все об этом мечтали, – думает Сара. – Мечтали, как, к удивлению всего мира и нас самих, окажемся лучше всех».

Мистер Бартоли ловко задвигает за собой скамейку, подходит к Мануэлю, хлопает по плечу и воодушевленно пожимает руку. Их всего сорок с чем-то, но шум – как от полного зала. И они не замолкают, вскочив на ноги, так что мистер Кингсли поднимает очки на лоб и с силой проводит рукавом по лбу и по глазам, почти незаметно для всех, кроме ближайших рядов. Затем кричит:

– Кто-нибудь, запишите дату! Это дебют Мануэля Авилы!


В обед Сара сидит на парковке, на капоте «мазды» с Джоэль, иногда что-то черкает в блокноте, обе курят сигареты с гвоздикой, Сара не обращает внимания на сэндвич, который ей положила с собой мама. Мама каждое утро – даже когда они не разговаривают, как сейчас, – кладет ей сэндвич с нарезкой, сыром, дешевой горчицей, долькой помидора и латуком на какой-нибудь булочке, либо с маком, либо с кунжутом. «Сэндвич у тебя как в ресторане!» – однажды удивленно воскликнула Джоэль, и с тех пор Сара его не разворачивает, а только, когда кончается обед, бросает в мусорку на входе в школу. При этом смотрит в другую сторону, будто если она этого не видит, то все равно что и не делает. На другом конце парковки останавливается бледно-голубая «Карманн-Гиа» – возможно, с беспечно брошенной на пол упаковкой из автокафе «Дель Тако», возможно, с Дэвидом на пассажирском, нелепым в «Рэй-Банах», но если Сара ничего не видит, то этого все равно что нет. И попробуй докажи. Ее глаза – ночные фары: видят только то, что перед ней. Это нескончаемый труд – контролировать зрение и мысли.

– Ты какая-то вымотанная, – говорит мистер Кингсли, когда она закрывает дверь его кабинета со щелчком, разносящимся по всему коридору. Ее входной билет. Дверь закрыта перед носом всех тех, кто изображает интерес к доске объявлений, – как будто кому-то здесь надо что-то кроме собственной памяти, чтобы вспомнить вывешенный на прошлой неделе актерский состав (Скай Мастерсон: Мануэль Авила). Другие ученики слоняются по коридору в надежде на то, что только что получила она: особое приглашение. У нее во рту странно смешиваются привкусы гордости и унижения – а может, это просто приторный едкий кофе, к которому она склонила лицо. Кофе дал он, в одноразовом стаканчике, из личной капельной кофеварки. Гордость выбрала она, унижение – от того, в чем она предполагает причину его выбора. Все знают, что за ученики иногда уезжают с ним в оливковом «мерседесе» во время обеденного перерыва; кого он задерживает лишь одним взглядом, пока остальной класс фильтруется в коридор; за кем он закрывает дверь своего кабинета. Это Проблемные студенты, пограничные, о чьих страданиях охотно шепчутся в коридорах. Дженнифер, которой месяц не было в школе и теперь она носит только рукава длиннее запястий. Грег, сиятельно прекрасный четверокурсник, в которого безумно влюблены Джульетта и Пэмми и кого, несмотря на безупречную одежду, ослепительную улыбку и доброту, выгнал из дома отец, и теперь он живет в YMCA[6]. Мануэль, чья нескрываемая нищета стала выносимой из-за сочетания с талантом. И Сара, о ком говорят… что?

Она так любит Дэвида, что дала ему прямо в коридоре! А он ее бросил.

– Я мало сплю, – признается она.

– Почему?

– Я работаю. Во французской пекарне. По выходным с шести утра. В оба дня.

– А во сколько ты ложишься в дни, когда работаешь?

– Может, в два.

– А во сколько встаешь в будни?

– Как всегда. Где-то в шесть.

– И когда ложишься? В будни.

– Так же. В час-два.

– Ты себя убьешь, – замечает он, и ей кажется, будто он предсказывает будущее, настоящее самоубийство, а потом понимает, что это он фигурально – или почти фигурально – о долговременном эффекте недосыпания.

– Я очень устала, – соглашается она, и вот, пожалуйста – снова плачет. Плечи вздрагивают, и, как ни старается, она не может не ронять куски влажных рваных всхлипов. Она знает, что от нее этого ждут, но равно знает, что иногда ждут и стойкости. Мистер Кингсли – не миз Розо. Неудавшаяся самоубийца Дженнифер, вынужденный сирота Грег, нуждающийся Мануэль и она, Сара, – всех их лишили беззаботного детства, поэтому они и избраны: это признание их раннего взросления. Все дети мечтают об этом гламурном знании. О его мрачности. О его тяжести. О его реальности. О голом факте: твоя жизнь в заднице. И Сара с ее футболками с Моррисси, «Кэмелом» без фильтра, депривацией сна и добровольным подчинением сексуальному голоду – она тоже просила об этой жуткой обездоленности, гналась за этим состоянием, а теперь, получив его, мечтает вернуться. Если бы она только могла вернуться и съесть мамин сэндвич с заботливо вложенным помидором.

Она плачет, чего он и ожидает, но в конце концов берет себя в руки, чего он тоже ожидает. Утирается, сморкается в салфетку и выбрасывает ее в мусор. Даже достает косметичку «Спортсак» и без спешки приводит себя в порядок. Защелкнув ее, она чувствует его одобрение так же ясно, как если бы он проговорил это вслух.

– Итак, – говорит он довольно. – Может, расскажешь, что происходит на самом деле?

Она рассказывает. Не все за раз – время уже вышло. Но теперь она завсегдатай. Их встречи видны всем, но никто не упоминает о них, ведь любые эксклюзивные отношения делают посторонних соучастниками, но и исключают. Это видит Дэвид и скрежещет зубами днем и ночью вплоть до того, что стоматолог грозится сделать ему капу на ночь. Дэвид, помоги ему боже, не осознает, что бросил Сару, – только что бросили его. Вот девушка, непохожая ни на одну из тех, с кем он был: она, услышав о его любви, не хватает его за руку, не повисает на нем, не тащит в торговый центр или кинотеатр с щебечущей стайкой подруг, а наоборот, шугается, как лошадь. Закутывается в холодный воздух и бросает вызов, чтобы он рискнул к ней подойти, но как? А вдруг вся их любовь – сплошное недопонимание? Дэвид знал, что она спала с парнями старше него, иногда – намного. Увидев ее стыд, в тот первый день школы, он решил, что с ним она общалась из жалости. Разрешила, но рассказывать об этом никому нельзя. А потом – коридор, как странное доказательство: она придет к нему, если никто не видит.

А вдруг, говорит Сара мистеру Кингсли, их разрыв – сплошное недопонимание? Вдруг, умоляет она его, Дэвид ее еще любит? Как он так может сперва любить, а потом – нет?

– А ты его любишь?

– Да. – Потом, испуганная собственной уверенностью: – В смысле, наверное. Кажется.

– Ты говорила ему о своих чувствах?

– Но как?

Актерское мастерство – это верность настоящим эмоциям в воображаемых обстоятельствах. Верность настоящим эмоциям – это отстаивание своих чувств. Разве не это одно-единственное он им вдалбливает столько времени? Сперва ей кажется, что он вскрикнул от злости, потом она осознает, что он смеется. Возможно, над ней, но хотя бы не злится.

– Боже, – говорит он, и даже в святая святых кабинета его смех – театральный; артиллерийский залп. – Спасибо. Я иногда забываю, что это процесс. И, знаешь, бесконечный. В чем и заключается его красота.

Она не знает, о чем он, но, снова утершись салфеткой из пачки, цепляет свое мудрое усталое выражение.

– Верно, – соглашается она.

– А твоя мать?

– А что с ней?

– Как вы общаетесь?

– Не знаю. Не плохо. Не хорошо. Хотя, когда мы не ссоримся, мы особо не разговариваем.

– По выходным она подвозит тебя до работы. Вы же наверняка разговариваете в машине.

– Не особо. Это такое раннее утро. Мы просто садимся и едем.

– По-моему, работа в пекарне – это слишком. По выходным нужно отсыпаться. Развеиваться.

– Мне нужна работа, – отрезает она, потому что мистер Кингсли так же, как ее мать, вряд ли поймет ее неумолимое стремление к собственной машине. Она не замечает, что ее тон предполагает немногословную гордость нищих – особенно в паре с ее гардеробом панковских лохмотьев. Она, конечно, злится из-за отсутствия в жизни бледно-голубого кабриолета «Карманн-Гиа», но все-таки знает, что не бедная. Не богатая, понятно, – какое там богатство в двухкомнатной квартире с меловым крестиком и древней «тойотой» ее матери. Но и не бедная.

Какое-то время он, задумавшись, молчит.

– Вы с Дэвидом из очень разных миров.

– В каком смысле?

– Дэвид – из мира привилегий.

Она не удивляется, откуда он это знает, угадал ли.

– Наверное, побольше меня.

– Он не работает.

– Нет. Ему не надо. В шестнадцать мама и Филип купят ему машину.

– Кто такой Филип?

– Его отчим.

– А. Давно?

– Вряд ли недавно. У его мамы двухлетний ребенок от Филипа.

– Значит, Дэвид – старший брат, – говорит с улыбкой мистер Кингсли.

Она тоже улыбается такому определению Дэвида.

– Он уже им был. Он старший и от первого брака матери. Потом она ушла от его отца к Филипу – Дэвид думает, из-за денег. У его настоящего папы никогда не было денег. Дэвид говорит, его родители – мама и настоящий папа – подожгли дом его детства ради страховки. Так что в этом смысле и он не из такой уж привилегированной семьи, – заключает она, ошарашенная собственным потоком признаний.

Но мистер Кингсли не осуждает ее жажду говорить о Дэвиде. Не осуждает ее захлебнувшуюся неуверенность, когда она замолкает. Он наклоняется над углом стола и берет ее за руку.

– Вы хорошо узнали друг друга, – замечает он.

Она немо кивает, вновь перенеся дар речи от языка к глазам.

Тем вечером, когда Джоэль высаживает ее после десяти, ее мать сидит в халате за кухонным столом. Обычно к этому времени она уже за закрытой дверью спальни. Ее каштановые волосы, пронизанные игривыми седыми локонами, спадают на плечи. У нее на ногах мужские спортивные носки.

– Звонил твой учитель, – говорит она.

– Кто?

– Мистер Кингсли.

– Звонил мистер Кингсли? Зачем? – В грудной клетке Сары бросается врассыпную стайка каких-то перепуганных животных – перепелок? мышей?

– Понятия не имею зачем. Я только знаю, что он сказал. Он звонил, чтобы спросить о твоей работе в пекарне. Спрашивал, не могу ли я тебя оттуда забрать ради твоего здоровья и благополучия. Похоже, он думает, будто я тебя заставляю и забираю все деньги себе.

– Я никогда ему такого не говорила!

– Я ответила, что никак не контролирую, чем ты занимаешься, хоть в пекарне, хоть где угодно. Хотелось бы знать, с чего он решил, что имеет право звонить из-за этого.

– Не знаю, мам.

– Я была бы только рада, если бы ты уволилась и мне не приходилось возить тебя туда по утрам в оба выходных, но ты так уперто решила купить машину, ты так веришь, будто остаться без машины в пятнадцать – это какое-то ужасное лишение, что умудрилась меня убедить, будто не возить тебя на работу – жестоко. А теперь твой учитель, который сам держит тебя в школе по двенадцать часов в день, чтобы расписывать полотна и клеить цветочки на шляпы, – теперь этот человек звонит и намекает, что это я заставляю тебя работать, будто я тебя гоняю петь на паперти, чтобы заслужить ужин? Да как он смеет! Он там себя кем возомнил?

– Не знаю, мам. Я ему такого не говорила.

– Я и правда согласна, что тебе лучше бросить работу, но это не значит, что мне нужно его мнение. Твоя жизнь вне школы – не его собачье дело. Ты же сама это понимаешь?

– Да, – говорит она, бочком двигаясь к спальне. Эффект от его звонка уже изменил окрас. Сперва она приняла это за предательство, нарушение их особого союза. Теперь осознает, что он бросил вызов авторитету ее матери. Вторгся ради того, чтобы вторгнуться. Как же она гордится тем, что подчинила себе его внимание.







1
...