С двенадцати лет старуха отправляла нас работать на ферму, дабы мы почувствовали вкус жизни и научились зарабатывать. Но и раньше она находила мне занятия. Для умственно отсталых детей существовал особый утренний класс, и после того как я отводил туда Джорджи, мне приходилось идти в театр «Сильвестр стар» за рекламными листками и распространять их. Бабуля устроила это через отца Сильвестра, она знала его по кружку стариков, с которыми общалась в парке.
Если до нашей отдаленной квартирки доходили признаки хорошей погоды – теплой и безветренной, именно такую она любила, – Бабуля шла к себе в комнату, облачалась в корсет – свидетельство былых пышных форм – и черное платье. Мама готовила ей бутылочку с чаем. Затем, надев шляпу с цветами и накинув на плечи меховую горжетку с застежкой из барсучьих когтей, Бабуля отправлялась в парк, прихватив книгу, которую никогда не раскрывала. Слишком многое требовалось обсудить в кружке. Там даже заключались брачные союзы. Спустя год или чуть больше после смерти старого атеиста миссис Антикол нашла здесь второго мужа. Это был вдовец из Айовы, приехавший в наши края в поисках жены. После свадьбы до нас дошли слухи, что он запер жену в своем доме и заставил переписать на себя все свое состояние. Бабуля не притворялась расстроенной; она сказала «Бедняжка Берта», но тем ироничным тоном, в котором достигла высочайшего мастерства – тонкого и изящного, как скрипичная струна; сама она заслужила большое уважение, не выйдя второй раз замуж подобным образом. Я давно уже не думаю, что все старики отдыхают от своих проделок в молодые годы. Но она как раз хотела, чтобы мы так думали – что взять с такой старой баба[13], как я? – и мы действительно верили, будто она выше всего этого, – сама мудрость, покончившая с тщеславием. И все же вряд ли она осталась равнодушной к тому, что не получила больше предложения руки и сердца. Иначе ей так не нравилась бы «Анна Каренина» или еще одна книга, достойная упоминания, а именно «Манон Леско»; в подходящем настроении она еще похвалялась своими бедрами и талией; насколько я знаю, ей всегда сопутствовали успех и популярность, и потому, уединяясь в спальне, чтобы зашнуровать корсет или взбить волосы, она делала это не по привычке, а дабы поразить воображение какого-нибудь семидесятилетнего Вронского или де Грие. Иногда мне удавалось поймать в ее глазах, несмотря на желтое, в пигментных пятнах морщинистое лицо и тусклые редкие кудряшки, взгляд еще молодой, недооцененной женщины.
Однако какие бы свои цели Бабуля ни преследовала в кружке, она не забывала и о нас: устроила меня распространителем рекламных листков через старого Сильвестра по прозвищу Пекарь, потому что тот носил белые парусиновые брюки и белую шапочку игрока в гольф. Его слегка потрясывало, как при параличе, – отсюда и шутка, что он раскатывает тесто, а так он был опрятный, немногословный, с налитыми кровью серьезными глазами, смирившийся с близостью конца, для чего ему пришлось проявить изрядное мужество, запечатлевшееся в белоснежной подкове усов. Думаю, сближение с ним Бабули объяснялось, как обычно, заботой об опекаемой ею семье, и Сильвестр познакомил меня со своим сыном, молодым человеком, казалось, всегда взмокшим от пота – то ли из-за денег, то ли из-за врожденного беспокойства. Иногда этот мир теней, пустой зал в два часа дня, скрипач, играющий только для него и механика у кинопроектора, и я, принесший всего двадцать пять центов, доводили его до бешенства. Он становился грубым. Однажды сказал:
– У меня были ребята, которые запихивали рекламные листки в канализационные трубы. Смотри, если я замечу такое и за тобой, а у меня есть возможность это проверить.
Теперь я знал, что он может выслеживать меня, и высматривал на улице его плешивую голову и тревожные темные глаза.
– Я сумею наказать тех, кто попытается меня наколоть, – предупреждал он.
Позднее он стал мне доверять – и вначале я оправдывал его доверие: скручивал листки и засовывал над колокольчиками у дверей, а не бросал в почтовые ящики; потом встречался с ним у уличной торговки рядом с почтой, и он угощал меня сельтерской водой и турецкими сладостями и обещал, когда я подрасту, сделать из меня контролера или посадить за машину по изготовлению попкорна, которую собирался купить; со временем же ему понадобится менеджер. Он не терял надежды вернуться в институт и получить диплом инженера. Ему осталось еще два года, и жена поддерживала его в этом. Меня же он оставит вместо себя. Думаю, он говорил со мной в том же духе, что и в аптеке для бедных, и во многих других местах. Я не все понимал из его слов.
Но он несколько переоценил меня: услышав, что остальные мальчишки спускали рекламные листки в сточную канаву, я решил тоже выкинуть что-нибудь эдакое и только поджидал удобного случая. Можно было раздать листки в школе для умственно отсталых, похожей на тюрьму, сложенной из такого же кирпича, что и соседние льдохранилище и фабрика по изготовлению гробов, – туда я приходил за Джорджи в полдень. Как и полагается в тюрьмах, школьное помещение было темным – потолка не разглядеть, – а деревянный пол затоптанным. Летом для ущербных детей вход держали открытым, и, попав внутрь, вы вместо капели ледника слышали легкий шелест бумаги и наставления учителей. И как-то раз я сел на лестницу и вытащил оставшиеся листки, а когда ребята вывалились из класса, Джорджи помог мне их раздать. Потом я взял его за руку и отвел домой.
Насколько он любил Винни, настолько боялся чужих собак, а те, почуяв шедший от Джорджи запах псины, преследовали его, с интересом обнюхивая ноги, и мне приходилось таскать с собой камни, чтобы их отгонять.
В то лето еще можно было побездельничать. На следующее, сразу после окончания занятий, Саймона устроили коридорным в курортной гостинице в Мичигане, а я отправился к Коблинам на Норт-Сайд помогать с газетами. Пришлось переехать туда, потому что газеты привозили в четыре утра, а мы жили от Коблинов в получасе езды на трамвае. Но ощущения, что я попал к чужим, не возникало: Анна Коблин была кузиной матери, и соответственно со мной обращались как с родственником. Хайман Коблин приехал за мной на своем «форде»; когда я покидал дом, Джорджи ревел белугой, демонстрируя чувства, которые не могла открыто выказать Мама из-за запрета старухи. Джорджи пришлось унести в дом. Я посадил его у печки и вышел. Зато Анна у своих дверей залила меня слезами и измусолила поцелуями, увидев мою растерянность от расставания с родными, – чувство для меня преходящее, скорее отзвук состояния матери, понимавшей, что ее сыновья слишком рано столкнутся с трудностями. Однако больше всех плакала Анна, которая и устроила меня на это место, – босиком, с огромной копной волос, в черном платье, застегнутом не на все пуговицы.
– Ты будешь для меня как сын, – говорила она, – будешь моим Говардом.
Она забрала у меня холщовую сумку с бельем и проводила в комнату Говарда между кухней и туалетом.
Говард убежал из дома. Приписав себе лишний год, он вместе с Джо Кинсменом, сыном владельца похоронного бюро, поступил в морскую пехоту. Родные пытались вызволить их оттуда, но к тому времени те уже достигли берегов Никарагуа и сражались с сандинистами[14]. Анна горевала так, словно сын уже умер. В ней, крупной и мощной, все было чрезмерным, даже с физической стороны: лоб усеян родинками, прыщами, волосками, шишками; бычья шея; рыжие курчавые волосы, нисколько ее не красившие, свисали сзади спутанным утиным хвостом, а спереди небрежными космами заканчивались задолго до ушей. Когда-то сильный голос вконец испортили частый плач и астма, по тем же причинам пожелтели белки глаз, лицо обрело печальное выражение, а дух не хотел смириться с тем, с чем смирялись и более несчастные люди.
– А чего еще ждала эта женщина? – говорила Бабушка Лош, взвешивая суть проблемы и получая от этого привычное удовольствие. – Брат нашел ей мужа, купил тому дело, двоих детей она родила в собственном доме, владея в придачу кое-каким имуществом. А могла бы застрять в шляпной мастерской у окружной дороги на Уобаш-авеню, где начинала карьеру.
Эту информацию она выдала после визита самой кузины Анны – та пришла к нам потолковать с Бабулей как с умной женщиной, в костюме, шляпе, туфлях, и поглядывала на себя в зеркало – не время от времени, а постоянно, ужасно недовольная своим видом; даже в самые тягостные моменты, когда рот ее кривился от рыданий, она продолжала ловить свое отражение. Мама, перехватив волосы цветной косынкой, подпаливала на огне цыпленка.
– Дорогая, с твоим сыном ничего не случится. Он благополучно вернется домой, – отвечала старуха на слезы Анны, произнеся первое слово по-русски. – Не у тебя одной там сын.
– Я не велела водиться с сыном гробовщика. Какой он ему друг? Он и втянул его в эту историю.
Она окрестила Кинсменов вестниками смерти и, как мне стало известно, обходила их дом стороной, отправляясь за покупками, хотя раньше всегда хвасталась, что миссис Кинсмен, полная, энергичная, себе на уме женщина, ее ближайшая подруга и почти сестра – из тех, богатых Кинсменов. Кинсмены хоронили дядю Коблинов, банковского служащего, а Фридль Коблин и дочь Кинсменов ходили к одному педагогу по дикции. У Фридль был дефект Моисея, чью руку недремлющий ангел направил в угли[15], но со временем речь ее стала плавной – заикание исчезло. Спустя годы на футбольном матче, торгуя хот-догами, я слышал, как она говорила с кем-то; Фридль не узнала меня в белой шапочке, а я хорошо помнил то время, когда она бубнила:
– Когда изморозь коснется тыкв.
Припомнилась также клятва кузины Анны, что я женюсь на Фридль, когда вырасту. Она произнесла ее в тот день, когда, рыдая, обнимала меня на крыльце:
– Послушай, Оги, ты будешь мне сыном, мужем моей дочери, mein kind[16]!
В тот момент она в очередной раз уступала Говарда смерти.
Мысль о будущей свадьбе не выходила у нее из головы. Когда, натачивая газонокосилку, я порезал руку, она успокоила меня:
– До свадьбы заживет. – И добавила: – Лучше выйти замуж за того, кого знаешь всю жизнь; нет ничего хуже незнакомцев. Ты слышишь меня? Слышишь?
Итак, она начертила план будущего: ведь Фридль была ее копией и, следовательно, можно было ожидать и для нее разных неприятностей вроде того, как жестокое Провидение в лице брата обошлось с ней самой. И не было матери, чтобы помочь. А возможно, она чувствовала: если не найдет дочери мужа, ту разрушат подавляемые инстинкты, отсутствие детей. И она утонет в слезах, как Офелия в потоке. Чем скорее свадьба, тем лучше. Там, где росла Анна, детство кончалось быстро. Ее мать вышла замуж в тринадцать или четырнадцать, так что у Фридль оставалось в запасе всего четыре или пять лет. Анна увеличила возрастной предел до пятнадцати, и последние годы перед замужеством с Коблином провела, полагаю, в большой печали. Так что теперь она постаралась поскорей развернуть кампанию по поиску жениха для дочери, и я был далеко не единственным кандидатом – просто самым удобным в то время. Фридль тоже готовили к будущей роли – кроме логопеда, она посещала уроки музыки и танцев, ее приглашали в лучшие дома нашего района. Только ради дочери Анна стала социально активной – по натуре она была унылой домоседкой, и чтобы заставить ее участвовать в благотворительных распродажах и расшевелить, требовалась великая цель.
Тому, кто с пренебрежением относился к ее девочке, она становилась смертельным врагом и распускала об этом человеке жуткие слухи.
– Преподавательница фортепьяно сама мне рассказывала. Каждый раз, когда она приходит на урок к Минни Карсон, мистер Карсон старается утащить ее в уголок.
Независимо от того, была то правда или ложь, со временем она начинала в это верить. Не важно, кто ей противостоял, – пусть даже сама учительница просила прекратить эти сплетни. Но Карсоны не пригласили Фридль на день рождения дочери, и потому стали смертельными врагами, которых она ненавидела с корсиканской страстью, целиком ее поглотившей.
Теперь же, когда Говард убежал из дому, все враги виделись ей приспешниками ада, и, лежа в постели, она плакала и проклинала их:
– Боже, Господь наш, сделай так, чтобы их ноги и руки отсохли, а сами они лишились разума. – И сулила им еще более страшные вещи.
Она лежала в сиянии летнего дня, смягченном ширмами и зеленью катальпы, растущей во дворе; лежала на спине, вся в компрессах, полотенцах и тряпках, отчего казалась еще массивнее; торчавшие из-под простыней пятки сверкали, как сколки графита, как ступни трупов в разрушенных наполеоновской кампанией испанских деревнях; мухи во множестве облепили шнур выключателя. Она тяжело дышала, изводя себя страхом и терзаниями. Обладая волей мученицы, она и в раю казнилась бы до Страшного суда вместе с другими страдающими матерями во главе с Евой и Анной. Жутко религиозная, она имела собственное представление о времени и месте, поэтому небеса и вечность были не так уж от нее далеки; Никарагуа же находилась на расстоянии, в два раза превышающем окружность земного шара, и там воинственный коротышка Сандино – кем он ей представлялся, выше моего воображения – убивал ее сына.
Между тем грязь в доме, особенно на кухне, была чудовищной. Но Анна все же старалась выполнять свои обязанности – опухшая, с пылающим взором, она шатко передвигалась и что-то постоянно орала в телефонную трубку; на ее лицо бросали отблеск ярко-рыжие волосы, придающие ей нечто царственное. Она вовремя кормила мужчин, следила, не забывает ли Фридль практиковаться на рояле и репетировать, а когда Коблин был занят, присматривала за тем, чтобы полученные деньги тщательно проверяли, пересчитывали, сортировали, монеты отделяли, а новые приказы исполняли.
– Der… jener[17]… Оги, телефон звонит. Возьми трубку. Не забудь сказать, что теперь на субботнюю газету наценка!
Когда же я надумал подудеть в саксофон Говарда, то узнал, с какой скоростью она может выбраться из кровати и пробежать по дому. Она ворвалась в комнату, где я находился, вырвала саксофон из моих рук и завопила:
– Уж и до его вещей добрались!
От этого вопля у меня перехватило горло, и я чуть не задохнулся. Вот тогда я понял разницу между зятем – пусть желанным и еще только предполагаемым – и родным сыном. Она так и не простила меня тогда, хотя видела, как я напуган. Думаю, она все же не до конца понимала мои чувства и решила, будто раскаяние мне чуждо. На самом же деле я никогда не умел таить обиду, как Саймон с его южным гонором и беспечной небрежностью cododuello[18] – обычной в то время для него манеры. Да и как можно таить обиду против женщины столь необычной? Даже вырывая из моих рук саксофон, она ловила свое отражение в зеркале наверху комода. Я спустился в подвал, где лежали инструменты и переплеты, и там, поняв по зрелом размышлении, что, если сбегу домой, меня тут же отправят назад, заинтересовался, почему в туалете сочится вода, снял крышку с бачка и остальное время провел, пытаясь наладить слив, а тем временем наверху гнулся и трещал пол.
Это рыскал по кухне Пятижильный – необъятных размеров брат Анны, сутулый, с длинными руками и головой, растущей из плотного узла мышц, что выглядело столь же необычно, как и форма его искривленного позвоночника; у него были тонкие ломкие волосы зеленовато-бурого цвета, изумрудные глаза – блестящие, оценивающие, дикие и сардонические, и блаженная улыбка эскимоса, открывающая эскимосские зубы, сидящие в больших деснах, – улыбка лукавая, веселая и неискренняя; этот человек с огромными ступнями жаждал богатства. Он управлял молочным электрофургоном, на котором водитель стоит, словно рулевой, а сзади бутылки и деревянные и проволочные контейнеры грохочут как черт знает что. Несколько раз он брал меня с собой и однажды даже заплатил полдоллара за то, что я помог носить пустые контейнеры. Когда же я попробовал поднять полный ящик, он, не скрывая удовольствия, ощупал мои ребра, бедра, плечи и сказал:
– Пока нельзя. Нужно подождать. – Взвалил на себя ящик, подтащил к холодильнику и с грохотом опустил рядом.
Он вносил жизнь в тихие польские магазинчики, где всегда воняло салом, иногда в шутку боролся с хозяином; итальянцев он ругал по-итальянски: Fungoo![19] – и мерился с ними силой, поставив на стол руку. Все это ему очень нравилось. По словам сестры, он был чрезвычайно хитрым. Не так давно он приложил руку к гибели империй, перегоняя фургоны с трупами русских и немцев к месту их захоронения на польских фермах, так что сейчас у него лежали денежки в банке; он имел долю в молочной ферме и в еврейском театре, где терпеть не могли этого чванливого толстяка: «Пятижильный. Мешок денег».
Воскресным утром, когда продавцы воздушных шаров бродили под голубым небом по тихим свежим тенистым улочкам, он приходил завтракать в белом костюме, ковыряя в зубах, его волосы скифа были аккуратно спрятаны под соломенной шляпой. И все же от него пахло молоком, которое он развозил по будням. Но как же приятен он был в такое утро – обветренное лицо, здоровый румянец; все: зубы, губы, щеки – с трудом сдерживало улыбку. Он щипал сестру, чьи покрасневшие глаза уже налились слезами.
– Анечка!
– Иди, завтрак готов.
– Пятижильный. Мешок денег.
Ей трудно было удержаться от улыбки. Но она любила брата.
– Анечка!
– Иди! Мой ребенок не со мной. Мир в хаосе.
– Пятижильный.
– Не валяй дурака. Будь у тебя ребенок, ты бы знал, что такое wehtig[20].
Пятижильному было абсолютно наплевать на всех отсутствующих или убитых, что он и сказал. Черт с ними! Он носил их сапоги и шапки, пока их трупы тряслись позади в фургоне, а вокруг рвались снаряды и свистели пули. Его изречения были суровы – спартанского или проконсульского толка, жесткие и краткие: «Нельзя быть на войне и не понюхать пороху»; «Будь у бабули[21] колеса, она была бы тележкой»; «Заснешь с собакой – проснешься с блохами»; «Не гадь, где ешь». И всюду одна мораль, сводящаяся к тому, что «никого нельзя винить, кроме себя», или, прибегая к французской мудрости – ведь он бывал в столице мира, – «Tu l’as voulu, Georges Dandin»[22].
Теперь вам ясно, как Пятижильный относился к побегу племянника. Но он жалел сестру.
– Чего ты хочешь? Ты получила письмо на прошлой неделе.
– На прошлой неделе! – возмущалась Анна. – А что было потом?
О проекте
О подписке