Рене Жирар часто втолковывал мне, что по образованию он, в сущности, библиотекарь; впрочем, иногда он называл себя историком или специалистом по теории литературы, и все эти определения – каждое на свой манер – соответствовали действительности. Первую из вышеперечисленных своих профессий он редко упоминал без осторожных оговорок, а иногда и не без самоуничижения. «Я архивист-палеограф – иначе говоря, выпускник парижской Школы хартий, учебного заведения, полностью сосредоточенного на самых что ни на есть технических сторонах французской медиевистики, – сказал он как-то. – В студенчестве меня не удовлетворял сухой позитивизм Школы, но по молодости и невежеству я не понимал, почему учусь посредственно, и потерял массу времени впустую»46. «Некоторые учебные курсы отличались крайне старомодным архаизмом. Библиография истории Средневековья, библиография XV века, библиография XVI века… По правде говоря, из-за нравственных и материальных условий существования в тот период я посвящал учебе очень мало времени. Однако в Школе хартий были прекрасные условия для занятий: места более чем хватало, в нашем распоряжении имелись все необходимые книги, по желанию мы могли заниматься в уединении или группами»47.
Жирар уже вступил на параллельную тропку, напоминающую те сюжеты сказок, в которых младший сын обращает каждое несчастье на своем пути в негаданное счастье. Заплесневевший ломтик сыра и ржавый гвоздь в кармане – именно то, что поможет ему проникнуть в замок и завоевать сердце принцессы. Если же говорить о случае Жирара, то он посвятил всю жизнь внимательному прочтению хорошо известных текстов, которые служат прямыми антропологическими доказательствами утаенной истории лжи и насилия. Можно утверждать, что в те в остальном бесплодные для себя годы он начал нащупывать свое призвание. О своей научной работе в Школе хартий он обронил многозначительную фразу: «В особенности приучаешься настороженно смотреть на документы, которые запросто могут оказаться подложными, и именно этот труд – истинный фундамент настоящего исторического знания»48. Он не только увидел, как переписывают тексты, – в Париже ему представилась редкая возможность узнать не понаслышке, как можно переписывать историю целиком, дабы замазать некрасивую правду, заниматься пропагандой или способствовать культурному единению.
В разгар войны в оккупированном нацистами Париже наконец-то познакомились Альбер Камю и Жан-Поль Сартр. Оба уже были публичными фигурами и уже написали рецензии на книги друг друга. Встретились они в июне 1943-го на генеральной репетиции пьесы Сартра «Мухи», где история о мщении Ореста переиначена на новый лад: в финале сартровский Орест получает свободу от чужого влияния, от догм, от дихотомий «добро/зло» – он становится выше всего этого. Встреча была судьбоносной, ведь оба мыслителя сыграют доминирующую роль во французской мысли послевоенного периода. В том числе оба повлияют на Жирара.
С этой встречи в 1943-м началась дружба, которая стала легендой. Сартр и Камю встречались снова и снова, просиживали в кафе до двух, до трех часов ночи, до четырех утра. Сартр, очевидно, был куда влиятельнее, но его молодой коллега шел в гору. У Сартра должна была скоро выйти работа «Бытие и ничто». Камю в 1942 году, к изумлению и восхищению читателей, опубликовал «Постороннего» и «Миф о Сизифе», призывая восстать против бессмысленности и абсурдности жизни, в которой отсутствуют вечные ценности и истины. Все эти книги вышли с одобрения немецкой цензуры.
Сартра и Камю объединяло сродство душ, но по духу они крайне различались. Хотя – это признавал даже сам Камю – из них двоих Сартр был умнее (а вдобавок столь буйный озорник, что Жирар на его фоне – тихоня), уроженец Алжира Камю был в целом сердечнее и более полно развит, да и лицом покрасивей.
Впоследствии Жирар написал о таких соперничествах, часто начинающихся с дружбы: «Когда уже не остается никаких различий, когда тождество наконец становится идеальным, мы говорим, что антагонисты стали двойниками»49. Разрыв отношений между Камю и Сартром, этими двойниками в полном смысле слова, был абсолютно публичным. Рассорились они после книги Камю 1951 года «Бунтующий человек», в которой он отверг коммунизм и – всем грехам грех! – упомянул о концентрационных лагерях в Советском Союзе. Сложилось мнение, что Камю отворачивается от «Великого марша вперед». Парижские интеллектуалы – многие из них состояли в компартии и почти все симпатизировали коммунистам – заняли неумолимую позицию. Камю признавался, что после этого оказался на долгие годы в одиночестве и изоляции, но особенно болезненным ударом стали осуждающие слова Сартра. Трещина, пробежавшая между Камю и Сартром, расколола французскую интеллигенцию. Все размежевались: кто был за Сартра, кто – за Камю. Жирар, по словам друзей, в то время принял сторону Сартра. В молодости Жирар находил, что философ со строгим и систематичным подходом ему ближе, чем прозаик, руководствующийся интуицией. В «Лжи романтизма и правде романа», первой книге Жирара, отчетливо заметно влияние Сартра. Тем не менее в Жираре совмещались систематическое мышление и визионерство, и в последующие годы проявятся обе грани его натуры, иногда одна в ущерб другой.
6 июня 1944 года Жирар еще затемно принялся колотить в двери всех номеров своего общежития – будил других студентов обнадеживающей новостью: союзные державы наконец-то высадились на побережье Нормандии, чтобы освободить Францию. Он услышал эту новость первым и наверняка упивался своей предрассветной миссией, расталкивая остальных.
Спустя несколько месяцев Париж освободили. 25 августа 1944 года – в день, когда в город вошли французские и американские танки, – генерал Шарль де Голль выступил перед толпой в парижской ратуше, пока на крышах еще сидели снайперы – немецкие и коллаборационистские. Его речь, произнесенная экспромтом, дала начало переписыванию истории: «Paris outragée! Paris brisée! Paris martyrisée!» 50
Вот слова Люстиже: «То, что произошло при освобождении, – иначе говоря, то, что сделал де Голль, – я назвал ловким ходом. Я не употреблял слово „ложь“. Одно далеко не равнялось другому! Возможно, это был всего лишь пластырь для ран, но пластырь этот понадобился, потому что стыд был нестерпимый, потому что было очень важно восстановить честь народа, ведь режиму Виши было свойственно эксплуатировать чувство стыда и примирение с неприемлемым. Если вы хотели, чтобы Франция вернула себе определенную репутацию, было очень важно наложить на этот стыд хотя бы временный пластырь; иначе страна снова сама себя разодрала бы в клочья»51.
Тем не менее под пластырем завелись черви. Тысячи коллаборационистов были убиты движением Сопротивления без каких-либо судебных разбирательств. Некоторые лидеры вишистского режима бежали, других отдали под суд, а некоторых казнили за государственную измену. Петена – полубога, которому тогда было под девяносто, – приговорили к смертной казни, но затем смягчили кару, заменив пожизненным заключением. Четырех официальных лиц судили за преступления против человечности – в особенности против евреев, но также против заключенных и участников Сопротивления, которое теперь взяло верх.
То, что повидал тогда Жирар, получило развитие в его позднейших работах, ведь в молодости Рене, несомненно, наблюдал за обществом вокруг себя столь же внимательно, как и спустя много лет. Тогда сложилась ситуация, которую Жирар впоследствии описывал вновь и вновь: раздираемое конфликтами общество, где необходимые различия стерлись, ищет козла отпущения, чтобы объяснить воцарившийся хаос: «Гонители в итоге всегда себя убеждают, что небольшая группа индивидов (или даже всего один индивид) может стать крайне вредоносна для целого общества, несмотря на свою сравнительную слабость. Стереотипное обвинение, которое санкционирует и облегчает это верование, служит своего рода посредником, мостом между малостью индивида и огромностью социального тела». Декларируемое «правое дело» утоляет и оправдывает свойственную толпе жажду насилия: «Участники толпы – всегда потенциальные гонители, так как они мечтают очистить сообщество от нечистых, развращающих элементов, от подрывающих это сообщество предателей»52.
Более двадцати тысячам женщин по всей Франции насильно обрили головы, а проделывали это tondeurs посредством освященного веками ритуала, цель которого – пристыдить женщин. Обритые женщины – tondues – обвинялись в коллаборационизме и подвергались нападениям разъяренных толп. Британский историк Энтони Бивор замечал: «Первыми мишенями почти всегда становились женщины, потому что они выглядели самыми легкими и самыми уязвимыми козлами отпущения – особенно для мужчин, которые вступили в Сопротивление только в последний момент… Месть женщинам представляла собой некую форму искупления за чувство фрустрации и бессилия у мужчин, для которых оккупация их страны была унижением. Почти что можно утверждать, что это был эквивалент изнасилования победителем»53. Не факт, что обвинения в коллаборационизме против всех этих женщин были надуманными, но эти женщины не участвовали в боевых действиях, а возлагаемая на них вина была несоизмеримо огромной и сугубо символической.
Как разъяснял спустя много лет Жирар: «Перед затмением культуры люди чувствуют себя беспомощными; их ошеломляет безмерность катастрофы. <…> Но вместо того чтобы винить самих себя, индивиды непременно принимаются винить либо общество в целом, что для них самих не ведет ни к каким практическим выводам, либо других индивидов, которые им представляются особенно зловредными по легко объяснимым основаниям. Этих подозреваемых обвиняют в преступлениях особого типа»54.
Кем же были эти подозреваемые? По словам Жирара, «Чтобы связать с жертвами „обезразличенность“ кризиса, их обвиняют в „обезразличивающих“ преступлениях»55, так что многих обвиняли просто в collaboration horizontale56, состоявшей, возможно, лишь в том, что они, поддавшись искушению, поужинали с каким-нибудь одиноким Францем, который оказался вдали от дома и мечтал возобновить учебу в Тюбингене. Некоторые были молодыми матерями без средств к существованию, и их поступки мотивировались голодом и нуждой, а не желанием предать родину или даже ублажить плоть. Другие были незамужние учительницы, в чьих домах принудительно расквартировали немецких солдат. Третьи – непоседливые девушки-подростки, флиртовавшие с иностранными солдатами. Одна работала уборщицей – наводила чистоту в немецком армейском штабе. Судебные разбирательства не проводились – были только стилизованные ритуалы возмездия, карнавал позора, в ходе которого женщин зачастую раздевали до нижнего белья и сажали на грузовики, чтобы провезти по городу. Их выставляли напоказ под барабанный бой, крики и презрительный свист – словно грузовики были повозками для осужденных на казнь и на улице снова был 1789-й.
В своих работах Жирар ссылался на так называемые «тексты гонений». Может быть, в данном случае «текстом гонений» образца ХХ века послужила фотография? Гонители выглядят столь наивными, столь убежденными в своей правоте, что просто не могут вообразить, какую гадливость вызовет эта документальная хроника у их потомков. «Эта перспектива по необходимости обманчива постольку, поскольку гонители убеждены в обоснованности своего насилия; они считают себя вершителями справедливости, поэтому им нужны виновные жертвы, но эта же перспектива частично правдива, так как уверенность в своей правоте позволяет этим же гонителям ничего не утаивать относительно устроенной ими резни», – писал Жирар57.
На одной из дошедших до нас фотографий две молодые женщины выслушивают обвинения из уст соседки постарше. На следующем фото мать одной из женщин преграждает дорогу «народным мстителям», не пуская их в свой дом. На многих фотографиях улыбающиеся мужчины – в зубах у них сигареты, на шее автоматы – грубо обращаются с женщинами: стригут их, обмазывают смолой или краской; иногда мужчинам помогают другие женщины, в чьих улыбках и хохоте сквозит ликующее злорадство. На шокирующем снимке фотографа Роберта Капы обритая наголо женщина пытается заслонить своего малютку-ребенка – наполовину немца – от улюлюкающей, осыпающей ее оскорблениями толпы, протянувшейся вдоль всей рю де Шеваль Блан в Шартре.
«В руках мучителей они походили на затравленных зверей», – писал о жертвах американский историк Форрест Поуг. Один американский полковник вспоминал: «Французы устраивали облавы на коллаборационистов, брили их и сжигали гигантские груды волос – запах можно было почуять за несколько миль. Кроме того, женщин-коллаборационисток, которые сотрудничали с оккупантами, проводили сквозь строй и действительно избивали»58. В Париже проституток забивали ногами только за то, что они обслуживали клиентов-немцев.
Подписи к фотографиям демонстрируют предвзятость и неподтвержденные предположения гонителей. Например, вот эта: «Утром в День Бастилии члены французской партии сопротивления подвергают наказанию всех известных коллаборационистов с державами Оси. 17 июля 1944 года горничных, слуг и прочих лиц, работавших у немцев, собрали вместе, обрили их наголо и провели по улицам французского Шербура. Их безволосые головы символизировали, что они нарушили партийные правила». Поскольку судебных разбирательств не проводилось, как, собственно, следовало устанавливать «известных» коллаборационистов – разве что положиться тех, у кого, возможно, были личные мотивы для того, чтобы обвинить этих людей?
США никогда не подвергались жестокой оккупации, но ненависть разъяренных толп все же имеет в Америке прецеденты. Сразу же вспоминается фотография 1957 года: стройная и насупленная пятнадцатилетняя Элизабет Экфорд идет, храня молчание, крепко держа учебники, преследуемая толпой злобно выпучивших глаза, выкрикивающих оскорбления, улюлюкающих белых одноклассников; со стальным стоицизмом она направляется в школу в Литл-Роке, где только что отменили сегрегацию. Ненависть в особенности искажает лица девушек, которые идут за Экфорд по пятам, не отставая ни на шаг. Эмоции разъяренной толпы всегда одинаковы.
Возможно, Жирар не видел работу tondeurs воочию, но один случай возмездия не прошел мимо его внимания: в коллаборационизме обвинили членов семейства Жирар. На фоне того, какие некрасивые вещи творились по всей Франции, в рассказе Жирара о неприятностях родни проявилась его характерная сдержанность. Его родители были сторонниками де Голля, а не Петена, но их позицию разделяли не все члены семейного клана.
В Авиньоне подняла голову зависть: относительное богатство и высокий социальный статус семьи дяди Пьера (он был врачом и братом отца Жирара) привлекли внимание и пробудили ресентимент. Жена Пьера, у которой на момент свадьбы уже имелся собственный капитал, была «покровительницей городской музыкальной жизни», сказал Жирар со смешком: он явно был невысокого мнения об уровне культуры в Авиньоне военных лет. Его тетя не то чтобы привечала немецких офицеров, но и не обливала их презрением. Возможно, она принимала их на своих знаменитых по всей округе вечерах. Дядю и тетю Жирара считали сторонниками режима Виши. После войны хватило бы и меньшего, чтобы накликать мстительных эриний. Жирар сказал, что благодаря вмешательству Жозефа Жирара семью пощадили – их обошли стороной позорный приговор и тюремное заключение.
Люстиже задавал те же вопросы, которые в последующие десятилетия вызовут большой резонанс у Жирара: «Я был свидетелем невероятно жестоких сцен. Я видел, как женщин с обритыми головами секли и волокли по улицам. Люди говорили, что это коллаборационистки, шлюхи, немецкие подстилки. Я видел окровавленных мужчин, разодранные в клочья тела, которые возили по городу на капотах автомобилей, задрапированных французскими флагами. <…> Меня от этого тошнило, и я твердил себе: „Нет, это не Франция; нет, не за это умирали мои друзья; не ради того, чтобы увидеть вот это, мы остались живы“. У меня было ощущение, что мы вот-вот попадем в ловушку; мы делали именно то, с чем раньше сами воевали… То, что я видел вокруг, ставило беспощадный вопрос: „Как можно сопротивляться насилию, не опускаясь до насилия?“»59 У Жирара эти вопросы до конца жизни не выходили из головы.
Жирар провел в Школе хартий еще два каторжных года – возможно, не таких уж каторжных, поскольку теперь мрак в Городе света рассеялся. Париж приобретет для него другое значение, когда он вернется туда в качестве ученого, а столь хорошо знакомый Авиньон станет площадкой для дерзких новых вызовов.
В Авиньоне я остановилась в Клуатр Сен-Луи – красивом, реконструированном в дзен-буддистском стиле здании иезуитского монастыря XVI века; его новое крыло спроектировал знаменитый французский архитектор Жан Нувель. Во внутреннем дворе под сенью древних платанов – поросший мхом фонтан. Здесь, у самого большого дерева, белая пушистая кошка дожидается гостей, не скупящихся на ласки. В монастырском комплексе находится дирекция Авиньонского фестиваля. Именно этим фестивалем, одним из крупнейших культурных событий мирового масштаба, Авиньон наиболее сегодня известен. Когда в 1947 году фестиваль провели впервые, это знаменовало послевоенное возрождение французской культуры. Я допытывалась у сотрудников, у одного за другим, о его истоках. Они, как и очень многие из моих авиньонских собеседников, никогда не слыхали о Рене Жираре. Когда я упоминала, что он имел отношение к фестивалю, на меня смотрели озадаченно. Нет-нет, говорили сотрудники, фестиваль основан известным французским актером, режиссером и антрепренером Жаном Виларом (1912–1971); его музей Maison Jean Vilar находится в нескольких кварталах от Папского дворца.
О проекте
О подписке