Шли дни – долгие или краткие, я не могла оценить, ибо ни один луч света не пробивался в мои «покои». Я не сразу поняла смысл этого слова, но со временем, хоть и не без сопротивления, покой проник в меня. Не знаю, сколько истекло аэна, дней или недель, но я уже прекратила бесноваться, рыдать, бросаться на стены, колотить в пол и выкрикивать в незримый потолок угрозы, проклятия и мольбы.
Молчаливые стражи кормили и поили меня так, словно знали потребности моей утробы. Я засыпала и просыпалась, когда того желало мое тело. Я обращалась к Риду. Читала наизусть, вслух и про себя, из «Жития», но значение священных слов постепенно выветривалось, как духи из забытого флакона. Так рассеивается смысл много раз повторенной скороговорки. И я думала. Думала обо всем на свете, во всех мыслимых настроениях, в любых выражениях и с любой силой, непрерывно, изнурительно. Невозможно вообразить такого безбрежного, неудержимого мыслеизлияния внутри обычной человеческой головы. Я, кажется, протосковала всю отпущенную мне тоску. Подолгу под сомкнутыми веками царил образ моей матери. Ушедшей так рано. Как никогда прежде хотелось мне ее объятий, ее поцелуев, и мука этой потери жгла меня медленным, коптящим пламенем. Я видела отца, друга и сурового наставника, всегда такого нежного и требовательного – и вот он, потерянный, с пустыми глазами, отвечает невпопад. Его руки закрывают маме глаза, бродят по ее восковому лицу, опустелому в смерти. Уголья бархата на всех зеркалах. Как тогда обходила я серые залы фамильного замка, наполненные безмолвными скорбными дядьями и кузенами, так сей миг я скользила по анфиладам пыльных, уже таких ненужных мыслей: любила ли меня мама, любила ли она отца… Я созерцала ритуалы родства, и сотни сентенций, одна другой запутаннее, натекали на позеленевший подсвечник ума. И от этого тоскования мне сводило зубы.
Но и оно длилось вполне конечную вечность. Мысли сначала были моими собеседниками, потом единственными друзьями, потом докучливыми гостями, потом надоедливыми мухами, а потом затхлым, изжеванным в прах пергаментом. Как же я скорбела, что прожила такую краткую жизнь! Не сожалела, что посажена в черный ящик невесть кем, неизвестно насколько и зачем, отнюдь: мне было жаль, до чего мало досталось мне мысленно обгладывать.
И вот, после многих снов и бодрствований, тишина и пустота в голове стали вожделеннее, чем возня этих нескольких нелепых мосластых мыслей. Оцепенение окутало мне тело сизым полупрозрачным дымом. Сама не заметила, как научилась пребывать в полной неподвижности: на границе сна и яви наступало блаженство тишины, недоступное в суетливых жестах, в мелкой докуке. Манеры и приличия, обретающие жизнь и смысл лишь при свидетелях, стали казаться ничтожными, смешными: никто здесь не видел меня, и я раздевалась донага и позволяла себе облекаться одним лишь воздухом.
И вот наступил «день» – или «ночь», – когда после моего «тихого лежания» я не встала поесть. Я покоилась в совершенной бездонной тишине, мне было тепло, не хотелось ни еды, ни питья, тело не просило испражняться, не болело и не чесалось, а словно дремало без снов. Сердце тихо и мерно билось в груди, еле заметный выдох следовал за еле заметным вдохом – и я повлеклась за этой слабой рябью.
Вверх, вниз, вверх, вниз. Полнота, пустота, полнота, пустота.
Я ввинчиваюсь мягкими кругами в пустоту внутри и снаружи, как осенний лист, парю в неведомой, но безопасной глубине. Все дальше и дальше.
Пустота, полнота, пустота, полнота, пустота…
Вдох почти не нужен.
Только выдох.
И это тело расходится в темноте, словно капля вишневого сока в бокале с водой. И чем оно больше, тем легче и легче.
Тело слезало с меня змеиной кожей, растворяясь, как весенний туман, и, если бы в покои мои долетал хотя бы вздох рассветного бриза, не осталось бы и следа того, что все эти годы я обмывала, облачала, кормила, катала верхом и ублажала сном и явью.
В ослепительной тьме с храмовым трепетом вижу, что я – гость в этом песочном замке. Мерно бьющая крыльями хрустальная птица моей жизни поймана чьей-то рукой и посажена в эту чýдную клетку. Чьей рукой? Чьей? Я боюсь спрашивать вслух. Потому что одна-единственная нота голоса может развеять тело без остатка. И еще потому, что мне вдруг стало страшно услышать ответ.
Но и этот вопрос поблек – его вытесняет, затмив собой все остальное, прохладное свечение, и мое сердце бьется двусложно: кто здесь? Тело сброшено, мысли выгорели дотла, мне больше нечего отдать. Слущиваются чешуйки – одна за другой. Лепесток за лепестком – их тысячи – я обрываю белый пион на очень тонкой ножке. Я, белый пион с тысячей лепестков, сбрасываю одежды: мои сны, и неясные образы, и фантазии без черт, мои нерожденные звуки, мои пелены безмолвия. Вращается, покачивается в абсолютной пустоте влажный белый пион, и падают, падают, падают, кружась, лепестки, растворяясь, оставляя тень тени карамельного аромата. Облетает снег одежд. Отец всех звуков, тонкий звон отрешения лепестка от цветка, рекой затопляет все слышимое от края до края. Бесконечно медленно, вне всякого времени, истончается облаченье бутона… все крепче, острее аромат. Пиона уже почти нет, он – растаявшая горсть тленного растраченного серебра. А я – все явственнее. Ах, где же я? Развеиваются последние лепестки, и время с нарастающим утробным гулом – останавливается.
Так где же, кто?
Все туже время, все шире, гуще и легче пространство.
Все – дрожь и гул. Дрожь. Гул.
– Фиона нола Ирма, время пришло! – Огромный, необозримо огромный голос срывает одним махом последнее осеннее белое золото и бросает в небытие. И я успеваю узнать: я все еще есть! – и вот уж беснующееся пространство с оглушительным грохотом срывается вниз по камням, больно и немедленно воссоздает мое тело. Из темноты и аромата. А сверху, кружась, мягко ложится на пол воздушный шелковистый платок.
– Отойдите к стене.
Как это?
Но вот я уже отошла. Как же так?
Густая плотная широкая сеть бесшумно опустилась к моим ногам.
– Ложитесь в середину, свернитесь клубком. Завяжите глаза: вам вреден яркий свет.
Я есть отстраненное удивление, исполняющее указы.
Сеть дрогнула, подалась вверх – медленно и без рывков.
Прошло одиннадцать спокойных вдохов и выдохов, и три пары рук бережно подхватили меня, извлекли вместе с моим телом из паутины. Нас поставили на ноги и взяли за руку.
– Следуйте за мной, фиона нола.
Мы шли не торопясь, и тело пьянело от звуков и множества забытых ароматов. Вверх, вниз по лестницам, стены каменные и теплые, а дом, где мы находились, – весьма и весьма просторный и, судя по запахам, состоятельный. Меня изумляло мое безучастное дымчатое любопытство – без всякого страха и суеты. Я помню слова. Много слов.
Остановились. Щелкнули дверные ручки. Меня в моем теле ввели в некую довольно большую комнату, судя по эху шагов – с высокими потолками.
– Теперь можете осторожно снять повязку, фиона Ирма. – С этими словами провожатый удалился и закрыл за собой дверь.
И вот тут-то вечерним ветром налетело волнение. Как дым, как неясный запах, как очень далекая музыка. Я не знала, что увидят глаза. Руки помедлили, а потом притронулись к узлу платка на затылке. Нежная ткань подалась, сухо лизнула мне запястья, сложилась мягкими складками на полу у моих босых ног. Сначала все утонуло в молоке, потому что даже толика света, что ворвалась под веки, была велика для моих глаз, привыкших к слепоте. Но чуть погодя я увидела.
В тщательно затененной тяжелыми гардинами той же самой зале спиной к черному провалу того же незажженного камина в высоком кресле сидел Герцог.
– Сулаэ фаэтар[15], меда Ирма.
– Добро пожаловать домой. Простите, что прибытие слегка… кхм… затянулось.
Зримое силилось сложиться воедино, но тщетно: все в моей голове рассыпалось на разноцветные осколки. Меня держали в темноте и одиночестве в его замке, с его ведома? Но с какой целью?
К моему бесконечному удивлению, ни один из этих вопросов не был напитан ни страхом, ни гневом. Тонкая, но непоколебимая, неведомая прежде умиротворенность подсветила меня изнутри, и все происходящее представилось до странности выпуклым, но мягким и каким-то, что ли, бездонно удивительным. Блаженно потерянная, я щурилась, озиралась.
В совершенной тишине беззвучно выкипали мгновения. Мне стало некуда торопиться. Герцог оставался неподвижен в своем кресле, я тоже не имела причин двигаться. Тихое слюдяное «м-м-м» висело в воздухе, и мы оба, казалось, завороженно слушали эту музыку, словно боясь ее спугнуть. Сквозь незримую текучую воду молчания все же различила я голос Герцога и увидела громадные белые ладони его, а в них какую-то хрупкую непонятную вещицу. И я просто двинулась к спящему камину – разглядеть, что же у Герцога в руках. Легко, радостно, безо всяких мыслей. Шаг, еще шаг – и еще. И Герцог поднимается мне навстречу и протягивает то, что я так хотела рассмотреть. Я тоже тяну руку. Легче воздуха, она взмывает, как бабочка, и встречается на лету с его пальцами. И вот уже между нами качается в тонком, как лезвие ножа, столбе солнечной дневной пыли крошечная синяя роза.
И вместе с ней – зажатое в наших пальцах – дрожит и танцует между нами мое сердце. Я знаю, что плáчу, я чувствую, как медленные тяжелые слезы ползут по щекам.
Не пришлось ни о чем спрашивать. Герцог просто усадил меня напротив, как в тот бесконечно далекий вечер, и поведал ровно то, что мне нужно было знать о нем и о замке. Я слушала будто во сне, словно бы стоя у себя за спиной.
– Вы не первый мой гость, драгоценная фиона Ирма, кому пришло время получить нежданное приглашение. Есть, впрочем, и такие, кто трудится ради него много лет, но это не ваш случай. Как видите, я был к этому готов. Вам, полагаю, до сих пор не вполне понятно, зачем я обрек вас на испытание темнотой, верно?
Вопрос постучал мне в висок, требуя ответа. И я, новорожденная, выдохнула свои первые после Темноты и Тишины слова:
– Да. Нет.
Я смотрела ему прямо в лицо, не мигая, не отворачиваясь, и блеск этих по-зимнему солнечных глаз возвращал мне мир человеческого. Я заново узнавала себя, облаченную в совершенно другого человека, – и вдруг ощутила восторг от простой способности смотреть другому человеку в глаза.
– Меда Ирма, меня потрясает ваша лаконичность. – Я пробовала одно за другим разные выражения лица, и Герцог явно развлекался, наблюдая за моими физиономическими упражнениями.
– Слова… возвращаются издалека, фион тьернан… – Я катала на языке каждый звук – мне казалось, они имеют запах и объем у меня во рту. – Скажите, зачем я вам, Герцог?
Моя прямота неожиданно позабавила меня саму, и, родившись где-то в глубине тела, пробрался наружу и звякнул смешок. Герцог изобразил бровями комическую задумчивость. А затем предложил мне ответ, от которого стало еще непонятнее.
– Вы ведь меня тоже пригласили, меда, – проговорил он очень отчетливо, как ребенку, которому вдалбливают арифметику. – Капризом обстоятельств ваши лошади той ночью понесли – понесли вас ко мне. Анбе и Сугэн оказались в лесу в тот миг для того, чтобы все случилось так, как случилось. Вы приняли решение уехать и даже уверились, что не посмеете дальше со мной общаться, но то решение не приняло вас. Тем самым вы дали себе возможность затеряться в потайном кармане времени, который – так уж сложилось – нашил на камзол вашей жизни я. Необходимо было запечатлеть вашу встречу с тем решением. Считайте, что я обеспечил вам пристальное раздумье. И вы, судя по всему, раз-ду-ма-ли. – На последней фразе запрыгали блики его широченной улыбки. Никогда бы не подумала, что можно видеть свет на слух. – Можно праздно порассуждать, когда именно появились первые буквы вашего приглашения. Может, с того дня, когда умерла ваша мать, или когда приятель Ферриш был назначен вам в женихи. С той первой страницы в вашем альбоме, когда вас посетил ваш тайный «друг» и вы углядели, как вам кажется, разницу между действительным и настоящим. С того разговора, когда отец описал предстоящую вам жизнь день за днем, год за годом – еще не прожитую, но прочтенную им, как с листа, или с того мига, когда вы впервые пожелали сбросить с пюпитра нотную тетрадь, сыграть нечто невообразимо иное. Потому что вам много раз повторяли: вы – женщина, рожденная быть половиной мужчине, рожденная рожать, какое бы воспитание и образование ни получили. Вам объяснили, что и о чем имеет смысл думать. И никакому полоумному фиону не оставили даже тиккова права похитить вас – обручение с милым Ферришем отменило и эту возможность.
Никаких приключений. Ни капли безумия. Никакой ереси уж конечно. Вам же, насколько я могу судить, хотелось бы самой решать, кому – или чему – быть спутницей и матерью.
Я слушала недолгую историю своей жизни, глядя в черный зев нерастопленного камина. Как дремотная июльская вода, я впускала слова Герцога без плеска, без сопротивления. Каждое падало серым округлым камешком, до самого дна, не мутя этой воды, не бередя ее.
– Этот замок – самостоятельная и довольно старая вселенная, гнездо исчезнувших дерри, если хотите романтики. Сами разберетесь. Пока же вам нужно знать лишь то, что замок этот – совершенно особое и очень мало кому известное учебное заведение. Школа Масти Канатоходцев.
Последние три слова Герцог почему-то выкрикнул, я вздрогнула, и тут же в фейерверочных звездах вспыхнула перед глазами картинка: несущиеся по лазурному небу облака, высь, перечеркнутая серебряной нитью, на ней – человечек в черном трико. Хрупкий хозяин высоты и равновесия. Всегда в одном вздохе от падения. Герцог учит – этому?
О проекте
О подписке