Гурзуф, осень 2013-го. Может, и так. Где-то в той дали, которая движется своими тропами, а была твоей жизнью, оставив тебе это смутное двоюродное чувство. Так и остановка моя называлась на трассе Симферополь – Ялта: Тропка. По требованию. А следующая – Свидание. Нечаянное? Не помню, я выходил раньше. В том краю. За два года до встречи с Таей. Сидел в саду под деревом зреющего инжира, смотрел на море в серебре, на опустевший поселок, на дачу Чехова вдали внизу, на трех сестер у воды. Без веры, без надежды и любви. Но рядом, ближе близкого. В доме Геши, в пустынном солнечном доме, откуда разъехались гости. Остались лишь мы вдвоем и Чес – большой рыжий барбос, улыбающийся, настоящий, каких на земле почти не осталось. Он вскоре уйдет, а вослед и Геша. Высокий ладный человек, воспитанный морем и безоглядной свободой. С мягкой печалью в глазах и тихой песчаной улыбкой. Как бы с неловкостью за эту свободу – смертную. Сидел в саду, спиной к брошенной своей квартире – где-то там, в верхних домах поселка. Годы, как все реже туда возвращался, перебравшись к Геше, где и жили втроем с Чесом до поздней осени, а потом они оставались вдвоем до весны. Странная дружба, поздняя. Разные миры, но такая чуткость, что и слов не надо. Он чинит крышу, Чес у ног моих, я смотрю вдаль, на край лагуны и вспоминаю, как много лет назад, за день до Нового года переехал сюда из Киева, поменяв квартиру, как спустился к морю на безлюдную набережную, где шел густой снег мохнатыми хлопьями, но шел только над землей до береговой кромки, а над морем сияло солнце. И старинный трехмачтовый фрегат трепало и разваливало волной о берег. Фрегат, построенный для съемок фильма и оставленный на зиму на якоре в море. Купил в поселке шампанского, вернулся, разделся, перебрался на корабль и выпил на грот-мачте – за новую жизнь. Геша поглядывает на меня с крыши, нет, ему не нужна помощь, просто слегка смущенная радость – оттого, что оба мы здесь, рядом, что, может быть, на днях пойдем в горы на несколько ночей. Горы уже меняют свои шали на желтые и багряные, но и зелень еще держится. А потом, когда к берегам подойдет ставрида, а вослед и дельфины, возьмем лодку и пойдем на рыбалку. А однажды утром проснемся: снег, и горы лежат, как Венеры в мехах. Латает крышу, а я сижу пишу обещанное одной киевской галерее о современных украинских художниках. О Дереве, веревке и Гоголе. Что общего, говорит Павич, у разбойников, привязанных к дереву? Дерево и веревка. О Дереве-Украине, и веревке-времени я уже написал. И о Гоголе. Которого нет нигде – ни в России, ни в Украине. В Риме душа его, говорит, и к гробу Господнему едет в Иерусалим, а приехав, не выходит из тарантаса, сидит под дождем в пригороде, не нужен он мне, шепчет, и уезжает. Гоголь как Заколдованное место, как Майская ночь между Западом и Востоком. И перешел к художникам. И задумался. Истинный дар, говорит Деррида, не должен иметь ни дарителя, ни получателя. Усталость. Когда история кончилась. Маски, гримасы зеркала. Нос Ковалева. Даже боль ощущается как цитата. По одной из гипотез, человек и произошел от носа. Точнее, от маленького органа в межноздревой перемычке, отвечающего за половое обоняние. Гоголь это предчувствовал. Носы живут на луне, а земля страшна для носов, перемалывает их в муку. Может, пока закопаем его в саду, спрашивает Геша с крыши. Это он о чеховском ружье. Шурик, школьный друг, перебравшийся в Москву, принес его, чтобы Геша пока припрятал, а через несколько дней Шурика убили. Давно это было, в девяностые, с тех пор ружье лежит под кроватью, завернутое в детское одеяльце. Да и чеховское ли, в ту осень каждый день ездили с Гешей в ялтинскую библиотеку – письма, документы, гору всего прочли, так и осталось неясным. Поначалу думали в музей отдать, но как – со всей той темной историей и допросами? И забывали о нем на годы, пока вот так вдруг не всплывало. Третий акт, видно, будет без нас, без людей. Но Геша уже не слышит, стучит молотком. Накануне вечером смотрел в ютьюбе разговор Натальи Исаевой о речевых энергиях в шиваистской картине мира, об отсветах Кьеркегора и Хайдеггера, о театре Васильева. Об окольной, эллипсоидной речи как божественной вахане, способной приблизить нас к неименуемому, попросту говоря – к озарению жизнью. Смотрел, вспоминая землю Семи сестер, юго-восток Индии, куда не очень-то ездят из-за несмолкающих войн между тамошними племенами. В деревушку рядом с заповедником у Брахмапутры, где мы с Любой жили вылазками в джунгли, приехал передвижной театр. Место для представления выбрали на краю деревни, у самой границы с заповедником, построили шатер, сцену, зрители шли со своими стульями, или садились просто на траву. Нашими соседями в ряду были егеря в камуфляже и с полотенцами, повязанными на голове на манер платков, они смотрели, опираясь на свои полутораметровые допотопные ружья времен британской колонизации. Время от времени у них включалась рация и они переговаривались с патрулем, ушедшим в джунгли, или с диспетчером. Двумя днями ранее мы ходили в ночную с таким патрулем: когда наутро возвращались, по рации сообщили, что соседний с нами патруль расстрелян браконьерами в упор из автоматов; кончив с людьми, они допилили рог у полуживого носорога и исчезли. Спектакль длился часов пять. Смотрели всей деревней. С едой, детьми, собаками, коровами и обезьянами. А за спиной горели джунгли. Огонь приближался, опережая дым, подымая зарево в полнеба. И этот погруженный во тьму зрительский островок находился как раз между двух освещенных сцен – актерами перед глазами и горящей природой за спиной. И голоса актеров смешивались с голосами слонов, носорогов, оленей, теснимых огнем к деревне, к людскому театру. А в ладони моей – ладонь Любы, и во тьме ее живота – наш ребенок, зачатый в джунглях в опустевшей пещерке отшельника, отошедшего уже к другой речи. И подумал тогда, этот островок во тьме между двух сцен и есть дом, родина. Ведь она – не могилы предков, и даже не язык, а блуждающее окно, которое вдруг совпадает с тобой и распахивается внутрь тебя. И произойти это может в любое мгновенье и где угодно. И так же безотчетно покинуть. Душе ведь закон не писан, и родина ее не здесь. Есть цель, и нет никакого пути, говорит Кафка, путь – это наши сомненья. Сидел в саду, дописывал очерк, над головой зрел инжир, смеркалось море, все еще было в тех границах, которые казались незыблемы – и Крым, и мир. Собрал вещи, Геша проводил до калитки и долго глядел вослед, будто чувствуя, что больше мы никогда не увидимся.
Потом, что ли, год спустя, оказался в Хорватии, перечитывал Джойса, переводил его письма к Норе, бродил по приморскому городку Пула, где он жил с ней, а потом переехал вслед за ними в Триест. Чуть в стороне от себя, чтоб не спугнуть что-то едва сквозящее из будущего, но не вглядываясь, не загадывая, хотя и чувствуя это смутное приближение… Индии? Но как, когда, да и возможно ли это после всего, что было? И что-то записывал, идя по следам Джойса, его здешней жизни, чуть в стороне от себя и этой проступающей впереди тропки.
В 1912 году Рене Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария Рильке по приглашению княгини Марии фон Турн-унд-Таксис Гогенлоэ прибывает в ее Дуинский замок под Триестом и начинает Элегии. Примерно в это же время Джеймс Августин Алоизиус Джойс, живя в Триесте, дописывает Портрет художника и, прогуливаясь со своим другом и учеником – Ароном Гектором Шмицем (Итало Звево), будущим прототипом Леопольда Блума, задумывает Улисс. Оба смотрят в один морской горизонт. Ни до, ни после за всю свою двухтысячелетнюю историю этот странный греко-римско-австро-венгерско-славянский город, расположенный в регионе Фриули-Венеция-Джулия, не отмечен ничьим присутствием, кроме этих двоих.
Да, как цветок по изгороди, как повилика, он взбирается на гору с Далматинской площади, этот старый трамвай, а в нем – французский консул Стендаль, футурист Маринетти и психотерапевт Фрейд, говорящий им, что это не город, а воплощенье либидо – итальянского, женственного, божественного… А город – там, внизу, в дымке: кондитерско-имперские дредноуты пятиэтажных лепнин, щечка к щечке, но при этом делают вид, что никого рядом. Все окна темнят. Кто же тогда живет в этом городе? Кто эти люди на улицах? Кто стоит за опущенными жалюзи? Например, по виа Армандо Диаз, 2, второй этаж. Вот они выходят из парадной: «Какой такой Джойс, – переспрашивают жильцы, – это наш дом, никаких писателей тут нет и не было». Над дверью вывеска: «катастрофа», а в витрине – старые радиоприемники.
Зачем, говорит Нора, ты переводишь столько бумаги, не по карману нам. Ее настораживает его способность составлять фразы разными способами и в непредсказуемом порядке. Она видит в этом некую угрозу возможностям понимания. У нее спальные формы, мягкие, утренние, чуть в тумане. Ей идет эта вуаль.
Как один нескончаемый день – женщина, эти улочки в ней, пелена, корабль, который никогда не придет, цветок, вьющийся по ограде, эти деревья с пряным запахом, как в укромных уголках ее тела, которого нет здесь, как нет и деревьев. Как странно. Нет их здесь, в этом городе. Но ведь это не так. Они ниспадают древесным вавилоном с холмов и гор его окружающих, а в город – ни-ни. Но ведь это не так. Есть места. Да, есть места и для смешанного проживания домов и деревьев, и уж там они тихо сходят с ума – как цветы по изгороди, до одури, до затмения. До одури просветленья писать Навсикаю, полную, как говорит он, ладана, культа Девы Марии, жареных устриц, палитр художников, трепотни, околичностей, жить в съемной квартире с одиннадцатью домочадцами, донашивать башмаки сына, на два размера просторней, преподавать английский в школе Берлица, замирая с недвижным взглядом в окно и, возвращаясь в себя, диктовать слова, слова – без смысла, последовательности и метода, идти домой, но где он, дом, в этом городе, играющем им, как в наперсток, городе «увядающей элегантности», о котором – о, счастье – забыла история, забыла – и об аргонавтах, и об Аттиле, и об Ангеле, возвестившем день Страшного Суда, жить здесь, и больше всего на свете трепетать от грозы, любить Пуччини, говорить на триестино – будущем языке Поминок, обожать Нору, осыпаясь жаром от звериной нежности к ней, пробираться в комнате от кровати к кровати через гору черновиков, зачинать детей и не знать, куда положить их, называть Триест своей душой и бояться оставаться в нем, в ней, бродить от пивной к пивной по этому «левантийскому Дублину» с будущим Блумом мимо ранних базилик и руин Колизея неподалеку от сербского храма, напевать своим тенором по-русски, поджимать надмирные губы, писать Паунду, что, наверно, умрет этой тварной ночью в «Полярной звезде» на Большом канале, где в дальнем углу все еще стоит это русое расстроенное пианино…
Может, сходим в Джованни? В то маленькое бистро за театром, где не протолкнуться от гомона, а кружка бочковой мальвазии стоит один евро, где снизываемая тесаком с туши пармская ветчина – три. Пойдем-пойдем, она нашептывает ему себя как тайну, как жизнь. Они спускаются в лифте, выходят под моросящий дождь и движутся в его пелене черным сплетенным иероглифом под красным зонтом. По пустынной набережной, по виа Мирамаре, мимо сидящих на парапете у моря двух окаменевших девочек, двух школьниц, двух парок, пена заливает их босые ступни. Теперь налево, где между Беллини и Россини течет рукотворное море, в котором когда-то исчез эсминец, мимо св. Спиридона, через мостик, где стоит на ветру Джакомо – в круглых очках, в шляпе и сюртуке, да, как обычно носил он – пиджак и брюки от разных костюмов, стоит, руки в карманах, неприметный, огибаемый торопливыми прохожими, и дальше – к трактиру Джованни, да?
Да, вздрагивает бронзовый Свево Блум, стоящий под дождем в получасе ходьбы отсюда, спиной к чернильнице моря, на пьяцца Хортис. Да, вглядывается в окно дуинский затворник: как кроится в молниях небо, как врывается ветер, склоняя его над листом бумаги: «с красоты начинается ужас». Да, шепчет на мосту Джакомо Джойс, у писателя в чернильнице есть лишь один роман, который он пишет всю свою жизнь. Да, говорит она, и тогда он спросил меня, не хочу ли я да сказать, да, мой горный цветок…
Вернувшись в Мюнхен, узнал, что Геша в больнице. Неизлечимо. Но держался. Сколько б ее ни осталось, говорит. Надеясь, что все-таки годы. Ушел из больницы, похоронил Чеса и, слабея, все реже выходил в сад посидеть на весеннем солнце, читая Моби Дика, оставленного мной в последнюю нашу встречу. Читал и таял.
И Крым таял. И тропка, мелькнувшая было. Да и я – не сказать, где и кто. В один из дождливых дней листал ленту фб и замер, впервые увидев ее. Преодолев неловкость, написал ей. Познакомились. Она находилась в Севилье, собиралась в Южную Америку, раздумывая, куда.
В наш первый приезд в Индию я повез ее в знакомые мне места – заповедник Раджаджи, предгорье Гималаев. А потом перебрались на юг, взяв билеты на единственный поезд, куда еще были на ближайшие дни. И вышли в Нагпуре, штат Махараштра.
В этот город туристы не заглядывают, смотреть там вроде бы нечего. Бродили по непролазным мусульманским кварталам, ели чудесный бирьяни с козлятиной и наведывались в лесной департамент разузнать о заповедниках в округе и, при удаче, съездить с егерями в патрулирование леса, чтобы потом, не рискуя столкнуться с ними, ходить в джунгли самим.
После нескольких визитов к чиновникам оказались у замминистра, пили чаи, разговаривали, смеялись, Тая фотографировала, приходили и уходили его подчиненные, принося какие-то трешевые буклеты для нас, в общем, становилось все ясней, что этот милый толстяк вряд ли что-то дельное нам посоветует, сам он в джунглях, похоже, никогда не был.
Когда вышли из его кабинета, к нам подошел щуплый, похожий на фитилек, библиотекарь и прошептал, что, если мы хотим в настоящие джунгли, нам нужно идти на Zero-mile и найти там Сурию Кумар Трипати.
Нулевая миля, солнце… Ничего не понятно, но мы нашли. Нулевой милей оказалась площадь неподалеку, где находился егерский офис. В маленькой голой комнате, особняком от зала с клерками, сидел лучащийся человек неведомых лет. Перед ним на пустом столе стоял чай – не по-индийски, а в стакане с серебряным подстаканником, черный, с лимоном. Я присел напротив него, Тая чуть в стороне. После нескольких фраз мы оба с ним примолкли, глядя друг на друга. Возникло чувство, что встреча особая. И что на этот раз мне не нужно играть двойную игру, а можно говорить открыто, чего мы хотим.
Джунгли, значит, сказал он, лучась и лукаво щурясь, и правая его рука выдвинула ящик стола. Настоящие, значит, и чтобы быть там вдвоем? И положил на стол ключ. Это от моего домика в тигрином заповеднике Бор. Автобус через полтора часа с западной автостанции. Поезжайте, и, думаю, не пожалеете. Да, не забудьте купить в городе еду на первое время, потом разберетесь – в пяти километрах есть деревушка Хигни. И вот еще, он вынул лист бумаги и нарисовал план, как ходить в заповедник по обеим сторонам озера, которое прямо за домом. И купите сим-карту, это, конечно, прекрасно, что вы не пользуетесь здесь телефоном, но – пожалуйста, так было бы лучше. И улыбается. Но за улыбкой – ни свет, ни тьма, а некие ландшафты, подмигивающие друг другу. Потом он будет не раз исчезать из виду, и особенно, когда связь с ним крайне нужна, и возникать, как ни в чем не бывало, лучась в объятьях.
Добрались, расположились в его егерском доме и каждый день проводили в джунглях, беря с собой запас нехитрой еды. Иногда я ходил один, Тая понимала это, да и самой ей нужны были эти паузы. Неделей прежде, в Раджаджи, она столкнулась с тигром, прямо рядом с деревней. Я был в глубине леса в это время, она ждала меня в номере, а потом решила пройтись мне навстречу, днем раньше мы уже ходили этой тропой. Только вошла в лес и столкнулась с ним, у него еще, как она сказала, рыльце в пушку было, а перед тем заполошное кудахтанье слышала с той стороны, откуда он вышел из зарослей. Видать, петухом лесным завтракал. Вышел, прянул от неожиданности, замер, глядя на нее, медленно повернулся и ушел. После этого она уже не подначивала меня сходить вместе на ночевку – мол, видела она в своей молодости и не такие леса. Это когда она в геологической партии работала, вертолетные заброски в тайгу на месяцы, одна девушка среди мужиков, но, говорит, никаких притязаний не было, вот только с медведями бедово, много их там. В общем, некоторый опыт у нее был. И тут, когда перебрались в Махараштру и поселились в этом тигрином заповеднике у Сурии, она говорит тем утром: нельзя мне сегодня в лес, дни начались у меня, но если уж так хочешь увидеть тигра – идем.
Вроде как в шутку сказала, вспомнив таежный закон для женщин: не отходить от лагеря в такие дни, медведь кровь чует издалека. Улыбнулись – и пошли. Не думаю, что дальнейшее было с этим связано, но черт его знает. Все эти дни даже следов тигриных не видели. И лес волшебный, и погода, и первая наша Индия, как-то расслабились мы в тот день. Идем, тихие, радостные, по сторонам смотрим. И не видим. Вот стадо оленей, вдруг всполошенное, пронеслось впереди, пересекая поляну. Не от нас ведь. И вскрикивают вдали, не успокаиваясь. А мы идем, как бы не замечая. А потом попугаи взмыли с деревьев. Не от нас. И лангуры взволнованные подают сигналы с верхних веток. Очевидно же, и знаю все это, а тут – как выключено что-то внутри, такое блаженство, идем себе, и улыбка с лица не сходит. И дальше – в нескольких шагах от тропы, в непролазном овраге – громкий шорох, кто-то крупный метнулся и затих. Остановились, присели, вглядываемся, ничего не видно сквозь заросли. Еще пошутил – нельзя, мол, садиться на корточки, а то тигр может принять за кабанчика, как того лесника, которого недавно разорвал в этом же заповеднике. И идем, о чем-то разговариваем…
И вдруг. Стой, шепчу, и сжимаю ее ладонь. Тигр. Где, спрашивает. И уже видит его. В пяти шагах от нас. Лежит на обочине тропы, на пригорке, смотрит в упор. Лежит недвижно, желтые глаза, голову положил на лапы. Один прыжок, с места, и все. Пока не знаю, что делать. На дерево? Но ближнее – за спиной и втрое дальше, чем он. Да и не на первое попавшееся лезть ведь. Я на дерево, шепчет она. Подожди, говорю, стой рядом. На поясе у меня нож, и рука вроде уже там, но это смешно – игрушка против тигра, рука переместилась выше – к камере на груди, пытаюсь навести на резкость, но мешают травинки у его глаз. Черт, шепчу, черт… Никак. Лежит, не сводит глаз. Чувствую, ее уже нет рядом. Оборачиваюсь – она на дереве. Возвращаю взгляд к тигру – нет его, только трава еще колышется вслед за его уходом вглубь.
Уж не знаю, почему и как – ведь все понимал, нельзя это делать, никуда он не ушел, только перелег в густую траву, где невидим, и ждет в нескольких шагах от меня – и медленно переступая, иду к нему, продолжая держать камеру чуть ниже лица. Трава выше моего роста, желтая и настолько густая, что на вытянутую руку свою ладонь не видишь. Тая кричать начала. Как потом сказала, чтобы, может быть, как-то отвлечь его, спасти меня. Не кричи, я ж ничего не слышу тут, после каждого шага замирая, вслушиваясь. Обернулся к ней: смотри за спину, прикрой меня, он будет обходить… Кричит, не слышит.
Еще несколько шагов делаю к длинному просвету в траве. Он стоит в конце просвета, смотрит на меня, и вдруг издает этот рык… Не тот, который мы слышим в зоопарках. В НАСА его изучали – низкие частоты, приводящие в ступор оленей. И скрывается в траве. Похоже, будет обходить справа.
Медленно отступаю. Слежу за верхушками стеблей, недвижны. Где ж он? Еще шаг назад…
И тут – прямо из-под ноги – он вздымается надо мной. Именно над, я помню его морду и, кажется, даже выдох в мое запрокинутое к нему лицо. И отшатывается в сторону. И меня, как волной, отшатнуло. И тут же за моей спиной вздымается второй, зеркально. И уносится вслед за первым. Удаляющийся треск в кустах на пригорке. И тишь.
Я не должен был уцелеть. Так не бывает. Два взметнувшихся надо мной языка пламени, и я между ними. Голова первого была так близко, что глаза и ощеренная пасть на миг перекрыли небо. Даже страх не успел сковать. Он был, накрывал волнами, но перед тем – пока передвигался в траве вслепую. И особенно, после того как увидел его в просвете, зная, что он, похоже, будет меня обходить, подкрадываясь. Зная… В ту минуту, когда не один, а двое уже подобрались и залегли по обеим сторонам от меня, в шаге. Не бывает. Может, меня и нет уже? И все это мерцает в тающей памяти уже по ту сторону?
О проекте
О подписке