На веранде у нас стоит елка-тримурти из пальмовых ветвей, срезанных в этой рыбацкой деревушке Харнай, рядом с руинами форта короля Шиваджи, о который бьются волны, заодно подмывая и дом Есвана Копотка, потомственного рыбака из касты кои, у которого снимаем жилье в десяти сантиметрах от океана, это толщина стены, отделяющей изголовье нашей кровати от прилива. Срезали с Таей эти ветви, приволокли на веранду и соорудили елку, поставив ее в горшок, обряженный в сари. А потом, взяв с лодок мелкую разноцветную рыбу и несколько пучинных златоустов, развесили на ветвях. Одна – с красной, как с мороза, чешуей и волхвующим глазом – называется рани. Другая – риббон, ею выстилают путь к маяку, сотни тысяч рыбешек сушатся на ветру и солнце, чуть изгибаясь и усыхая: издали – арабская вязь, письмена сверкающего серебра. Третья – с бледно-желтой каймой и хитровато-острым лицом… Забыл, как зовут. Крабы взбираются по елке, как матросы. А на вершине – звезда морская. И цацки цыганские подвязали на нитках. Браслетами мерцает, сережками, цепочками, как морская царевна. Две козочки домашние ходят, разглядывают, млеют. Флаг индийский полощется. И сотворили напиток бессмертия – сому. Стол наш ломится яствами. А над головой – мешок волшебный на крюке, там дары и записки друг другу. Осталось всего пару часов до Нового, который здесь называют Гуди-падва, но это будет весной. Надеюсь, у нас все хорошо и в ближайшие семь-восемь тысяч лет не изменится к лучшему. Да, Вася? Ешь цветочек. А мы в самую полночь пойдем по этой улочке во тьму – к волшебному окну, стоящему в нигде, и войдем в него, там-то все и начнется. А школьницу мы скоро истомим на огне. Муши, зовут их здесь, этих юных акул. Когда-то и мы с тобой были муши. Он и она. Шьет штанишки мужу. Чтоб не мерз он в стужу.
Так и живем: вот дом, крайний в деревне, за ним мир безвиден и пуст. За оградой, которой нет, руины форта короля, варан на крепостную стену выполз, замер, как свастика. А рядом семья мангустов, мама с детками. Кошка к ним ходит наша в траву желтую нечесаную: кошка войдет – и гуськом мангустами выходит по ту сторону, мангусты войдут – кошкой выйдут. А мы сидим наверху на веранде с балюстрадой, не докрашенной Руши, сыном Есвана, кофе пьем, смотрим. Там козочки домашние блеют, тут наша семья индийская, живущая во второй половине дома: Есван, которого зову папа, хотя моложе меня, Бхарати, жена его, то есть сама Индия. Три дочки у них и сын Руши. Младшая – Дипти, старшеклассница, любимица моя. На день школы сходится вся деревня, костюмированный концерт до трех утра, и первоклашки там – танцуют и смеются. У стены дома в каменной вазе тулси растет священное, семья дважды на дню пуджу совершает – вначале в комнате, потом во дворе: обходят тулси с благовонными палочками и кокосом с цветами, и несут дары к океану. А там, неподалеку от берега, деревце мангровое зеленеет – то по щиколотку в воде, то с головой, в часы прилива. В нем цапля гостит. И ослепительный зимородок на дереве над крепостной стеной сидит век за веком, следит за рыбой и, зависнув в воздухе, пикирует в воду. Кингфишер, король-рыбачок.
Утром ходил на рынок в гавань, что на местном языке – бандер. Вначале Баблу встретил, он сам себя так называет, потому как непроизносимое у него имя – из девяносто семи согласных. Показывал видео в своем мобильном, как у него во дворе отлавливали кобру. Такая изящная двухметровая особь, не агрессивная, хотела уйти – ну в прихожую хотя бы. Не дали, отнесли в лес, выпустили. Баблу. Дом есть, жена, деньги, бизнес, а детей нет. Горе. И в глазах, и в голосе, и в походке. Затем мороженщика встретил. Он из Раджастана, рыжий, хной крашенный, торгует волшбой о десяти сортах ручной выделки, патент и грамотка от правительства. И каждое мороженое с кусочками свежих манго, или инжира, или кешью. Говорит, что у него в родной деревне стоит у дома трактор «Беларусь».
Каль, каль, где ты? Нигде его нет. В отличие от рыбы, а лучшая из них – мороса. Она пришла с мороса. Хотя с виду не скажешь. А еще бобра, с удареньем на первом, но здесь произносят: кобра. Черная, глубинная, с недвижным взглядом. На рынке слышишь вдруг как выкрикивает зазывала: кобра, кобра, патчсо рупи! Пятьсот за кило. Но на вершине для нас – тáрмоса. Та, что зовут меч-рыбой, а на деле – рыба-парусник. Многометровые. Или поменьше, с человека ростом. Лежат на сером песке под ногами, переступают их, не глядя. А в ходу то, что мы не берем – памплет, вроде мелкой камбалы, и сурмай, типа скумбрии. Тармоса, дивная рыба, сто двадцать километров в час – под водой-то! То есть в воздухе было бы как у военного истребителя. Зачем ей такая скорость? Никакой необходимости. Чистая избыточность, божья блажь. И лучшее доказательство его бытия. Лежит под ногами. Нос-бушприт, красный глаз и спущенный парус. Могли бы взять, но куда на двоих нам.
Заур, владелец двух рыболовных кораблей, зовет меня: Серджи, пойдем, у меня в лодке муши есть, молоденькие, ты ж любишь. Их редко берут. А мясо нежнейшее, без костей и без запаха. Заур огромен, белый халат, феска и черная длинная борода. Возил нас на остров, договорились, что порыбачит, чтобы мы свободно позагорали, а потом за нами вернется. Вернулся раньше. А мы лежали вдали друг от друга: я на песке у воды, а Тая на скале за мысом. Лежал на спине, закрыв глаза в полудреме. И вдруг кто-то под голову мне сандалии мои просовывает и полотенцем лицо накрывает. Заур, с отведенным в сторону из деликатности взглядом. И ушел в пустынный заброшенный форт – пересидеть, подождать там. А потом, когда Тая меня с ним фотографировала, он пятерней своей по-отечески нежно расчесывал мне волосы, всклокоченные на ветру.
Или Адам. Так его и зовут, сухонького старика с беззащитно удивленным лицом ребенка ветхих лет. Мусульманин, живущий в землянке, в маленьком земляном гробе, с зеркальцем и нехитрым скарбом, умещающимся в двух ладонях. Бос, в длинном до пят хитоне. А пальцы перебирают вечные четки, и губы все что-то шепчут с блуждающей улыбкой – деревьям, дороге, спинам людей. А неподалеку в большом нарядном доме живет сын с молодой женой и мать, жена Адама. Что ж ты, сукин сын, говорю я сыну, позоришь мою родину, отца родного в могиле живьем содержишь, ешь сладко и спишь на белом? Адам приходит на следующий день, в глазах слезы: не надо его корить, мне хорошо там, на свободе. Он подрабатывает слегка, ходит с ведерком, красит, кому что надо. Научил его ровные филенки проводить, а то он от руки вел их, как создатель мира. А потом подрядил красить стены в тех номерах отеля, где друзей своих потом размещал. Он все с торбочкой своей не расстается, там среди прочей мишуры – выцветшие открытки от иностранцев, с которыми ему довелось познакомиться – может, лет пятьсот назад, во времена Васко да Гама…
Или в ближнем городке Даполи. Что-то нам нужно было там – не интернет ли, в рыбацкой нашей деревне он аховый. И зашли по пути в офис районного егеря. И пока жена его нам готовила чай, он рассказывал нам недавние истории из лесной своей службы. На прошлой неделе, говорит, леопард свалился в кита… В кита? – переспрашиваю и думаю: ну невозможно ведь, но черт его знает – это же Индия, ну выбросился кит на берег, ну, наверное, начал разлагаться, и вот безлунной ночью подходит леопард, взбирается на эту тушу и, оступившись, валится в левиафанову бездну… Да, говорит, воодушевляясь, опустили мы клетку в кита на двенадцатиметровую глубину, а леопард там, на дне кита, не хочет в нее входить, запрыгнул на нее и стоит. И никто не знал, что делать теперь. И тогда я придумал: поджег тряпку и спускаю ее на веревке прямо на него, и леопард – ап! – и прячется в клетку. Невероятно, говорю, не зная, что и думать. Леопард, в ките, на двенадцатиметровой глубине, с горящей тряпкой на голове, и лесники, стоящие наверху на туше у этой дыры… Да, говорит, именно так, две недели назад, неподалеку от вашего Харнай. Оказалось, не в кита леопард свалился, не в whale, а в колодец – well.
Можно было, конечно, и не акулу, а ската взять. На местном языке его называют ваг. Он – ваг, а она, надо думать, вагиня. Чистить не надо, кожа у них как у маслят и чуть липкая. Просто отсечь длинный шнуровидный хвост, затем вынуть внутренности, а их, на удивление, с гулькин нос, и вообще – живота почти нет, как и, наверно, положено ангелам. Промыть – и класть на сковороду. Хотя местные совершают еще вереницу нейрофизических процедур. Делают, например, два длинных надреза вдоль позвоночника и витиевато удаляют его, затем обрезают края у крыльев и выпиливают мистический треугольник у основанья хвоста. Но мы до этого не смели возвыситься.
Тут, в Харнай, на обочине главной улицы, есть мусорная свалка, не убиравшаяся лет двадцать, наверно. Рыбацкая деревня, океан – задний двор ее, рабочий, он же отхожий – уж тысячи лет. А рядом, в нескольких километрах – другая деревня, не рыбацкая, там землю руками моют, чистота звенящая. Те же люди живут, родственники здешних, братья и сестры их, отцы и дети. Там – приемный покой, здесь – рукопашная жизнь: алмазы с грязью, вонь и амрита. Не сдержался, нашел у соседей грабли, взял фонарь и пошел в ночное. Рядом коровы на ночлег укладывались, с изумлением на меня глядя. Ну и редкие прохожие с не меньшим. Потом Руши, сын Есвана, красавец, похожий на индийского Фредди Меркьюри, с лопатой пришел. Хоть и позор это, домашние его не пускали. Потому как ломка устоев, убирают неприкасаемые, если уж до того доходит. И дело не в отношении к среде, в Европе в прежние времена было уж точно не чище. Тут коровы все подъедали, пока мусор съедобен был, а не пластиковый. А население – за миллиард, не так легко в одночасье все изменить. Но и не столь уж сложно, как оказалось: в Мангалоре, почти миллионнике, поставили баки, ввели штраф, и за месяц город неузнаваем. Собрал на разговор хозяев домов на нашей улице, план придумал. С большим сочувствием слушали. Разгребли мы с Руши эту свалку. Через месяц, правда, все вернулось на круги своя.
А в тихой глубине деревни, где уже не рыбаки живут, а совсем другой мир, стоит неприметный храм, где каждую субботу в десять вечера собираются друзья с соседних улочек – брамин, зеленщик, аптекарь, электрик, молочник, сапожник, портной, садятся на пол перед алтарем и в течение часа поют песни на стихи средневековых поэтов под фисгармонию, таблу и разные колокольцы. Называется бхаджан. Или киртана. Песни, настоянные на бхакти, любви к божественному миру. Там среди них и Шреас, сын брамина, профессор физики. Однажды я сказал ему, а не попробовать ли нам совместно прочесть один фрагмент из десятой мандалы Ригведы, я перевел его на русский. Конечно, говорит, приходи. И вот иду и думаю: там речь о сотворении мира, о первых мгновеньях, даже до, значит, надо бы начать с тишины, потом некий первозвук… Но какой? И на каком инструменте? Наверное, на фисгармонии, там звук рождается с помощью воздуха, праны. Какая-то одна нарастающая нота, почти из небытия. Потом вступает ритм, табла… Затем тихие колокольцы. Потом уже речь, текст в тишине. И в конце они вступают голосом, поют а капелла на маратхи дивную песнь на слова средневекового поэта святого Днянешвара. Пасьядан, молитва-гимн всему живому во всех трех мирах, обращенная к материнской ипостаси бога: будь и сияй, господи, в каждом своем дуновении – и в стебле травы, и во мне, и самосознании солнца. Написал он ее в пятнадцать лет, а в двадцать вошел в самадхи, сочтя свою земную миссию исполненной. И вот мы вместе выложили на полу из свечей большую мандалу, подожгли, сели вокруг нее. Но как же им сказать об этой первой ноте сотворения мира? Тем более что по-английски никто, кроме Шреаса. Да и кому говорить? Мне – им, о Ригведе? Удивительно, как они все перед началом вдруг смолкли, прикрыли глаза и, посидев так несколько минут… Нет, не заиграли вместе, а только тот, с фисгармонией, пока у других глаза были еще прикрыты, начал тянуть эту едва различимую ноту из небытия. Тот самый Динеш, который в прошлом году в ответ на мою просьбу прийти послушать их бхаджан спросил: а зачем? За тишиной, сказал я. Он улыбнулся и говорит: я простой человек. Там, я кивнул в сторону неба, не сложней, наверно. Он прикрыл глаза: приходи.
А ночью выйдешь на веранду: вдали в небе над неразличимыми во тьме горами письмена горят. И как это лесники умудряются так лес поджигать, что он горит, не сгорая – неделями, огненными письменами, а перелистнется на чистый лист – деревья целы, лишь трава выжжена.
Так и дни горят, не сгорая. Может, уже февраль? Серджи, Серджи, кричат в рыночной глоссолалии, иди сюда, бери эту рыбу, и ту тоже, не надо денег. Сядем с Таей под нашим окном на краю света у самого аравийского моря. Вот рыба, вот таз, вот нож – тот, что она выискала в Москве, особый, охотничий, мне в подарок. И мелкую денежку дал ей взамен, чтоб не поссорились. Знал бы он – и нож, и боженька, – сколько нас полегло.
Кошка пришла, учуяла рыбу. Худющая, только что родила. У нас родила, наверху, не у хозяев. Там же, на веранде, за перегородкой крыса живет, большая и древняя, хотя все еще в детородном возрасте, проходит в шаге от нас, волоча брюхо по полу, не поворачивая к нам головы. А лапы семенят. Будто лилипуты несут дредноут. Родила недавно. А чуть затем и кошка родила. Там же, за перегородкой. И крыса уступила ей палату, ушла. Потом, видно, посовещались, и кошка перенесла детей вниз, а крыса со своими вернулась. Все друг друга понимают – мы их, они нас и друг друга. Потом детки у крысы подросли, и один детка забрел к нам и свалился в унитаз, барахтался там, не мог выбраться. Меня в тот момент не было, Тая увидела, вынула рукой, отнесла маме. Я б не смог. А несколько дней спустя я скорпиона под нашей кроватью убил, отягчил карму.
Тая поднялась наверх в нашу светелку с окном в океан – постирушки, то да се, а я тут, во дворе, рыбу чищу. Молодая акулка-молот. Буквой Т, римский крест, с маленькими злыми глазами по краям перекладины. Рынок сегодня кипел, корабли пришли из недельного плаванья, несколько десятков тысяч рыб были переброшены с лодок на въехавшие в воду повозки, запряженные быками, а с них – на прибрежный песок. Не ахимса тут, столетьями живут рыбной ловлей. Хорошо какому-нибудь саньясину сидеть в своем лотосе и лотосом питаться, а мы, грешные, едим, как медведи – травку-ягодку, рыбку-человечинку и мед с кровью. Тая на веранде белье развешивает, трусики свои рядом с моими, и это сводящее с ума платье, которое шила в ближнем городке, куда ездили – я зубы лечить, а она, пока ждала меня, шить, садясь в швейной лавке рядом со швеей, объясняясь на пальцах, смеясь, кроя и примеривая… и плача. А над столом на нашей веранде мозг висит на нитке. Верней, внутричерепная косточка акулы. Из нашей рыбной ухи выудили, разглядывали. Белейшая, полупрозрачная, фигурная. В профиль – как два присевших лицом к лицу и взявшихся за руки человека: Тая и я, кружась на нитке от ветерка, на краю света.
Нулевая луна, тьма тьмущая скоро ляжет, а через пару недель будет прилив – на весь километр оголенного дна. И все это хлынет сюда, ушатывая дом и нас наверху. Но смоет мусор прибрежный, чистенько станет, как до сотворенья.
Есть люди, чья внешность с возрастом меняется не постепенно, а два-три раза в жизни, но существенно, меняя облик и образ. Смена эта накапливается как бы исподволь и проступает неожиданно, как бывает с приходом осени наутро или снега. Мы оба с Таей, похоже, принадлежим к этому типу. Думаю, последние лет двадцать или даже больше внешность ее почти не менялась. Но все чаще она вглядывалась в свое ближайшее будущее. И в зеркало. И не раз говорила, что ей в этом облике осталось лет пять. Вроде бы с улыбкой, с иронией, но видно было, что беспокоить ее это уже начинало всерьез. Хотя никаких примет, она по-прежнему выглядела той самой девочкой, все еще не обжившейся в женщине. Но вдруг ее так накрывало, что даже стыдилась при мне раздеться, ей казалось, что она уже не та, и тревожно вглядывалась в то мнимое ближайшее, когда вдруг перестанет быть для меня желанной. Особенно при такой необычайной телесности нашей связи. Я ее отвлекал от этих мыслей и действительно не мог представить себе, что это неутолимое желание может когда-либо стать меньше. И не хотел в эту сторону глядеть. Особенно в Индии, в этом бескрайнем аадж – единственно настоящем «сейчас». Горящем между двумя каль – прошлым и будущим, как между двумя зеркалами.
Впервые мы увиделись в аэропорту Домодедово, шел снег во тьме. Перед тем, случайно встретившись в сети, полгода переписывались. И вдруг, еще не видя друг друга, взяли билеты в Индию. Я прилетел в Москву из Мюнхена, она – из Севильи. Как же узнал ее, встречая? Ее, а не ту, что на снимках. Не помню, как обнял ее, окунул лицо в ее волосы. Как всплывал оттуда, чтобы снова увидеть, не открывая глаз. А вдруг все исчезнет или станет другим? Нестерпимое чувство родства и чуда. Хотелось взять ее в ладони, не только лицо, но всю – такой маленькой она казалась, да и оба мы – глядя откуда-то из других миров. А потом долго ехали через всю Москву, и я пытался произнести эти слова. Даже не я. Не слова. Казалось, одно движение губ – и ни нас, ни мира вокруг не станет. А она улыбалась, пряча лицо за букетом цветов, и за мутными стеклами плыла Москва. Я люблю тебя, я… тебя… Мир не исчезал, уж не знаю, за какую небесную нитку держась. И потом, в комнате с видом на снег и огонь, я не помню уже ничего, каждый миг был последним, будущего у такого быть не могло. Только чудом. Оно и раздело нас: ее – у окна, меня – у кровати. Молча, легко, чуть светясь и дрожа. Она приближалась ко мне почему-то на цыпочках, или пол был холодный… И летели, летели в свободном падении – в себе и друг друге, пока не стали одним.
О проекте
О подписке