Читать бесплатно книгу «Главы для Сромань-сам!» Сергея Николаевича Огольцова полностью онлайн — MyBook
cover













Светоносный предмет интерьера – эпохальное открытие физматовцев с четвёртого этажа. Охренеть как стимулирует. Пока что не запатентовано.

Благодаря вымогающему признать свою греховность освещению, вы тут уже как бы не на пару, а в компании с бесовской свистопляской размашистых теней (немых, слава Богу, с нас и своих хриплых стонов хватает) в развязной скачке по обоям. От рыси до неудержимого галопа. Назначение оживлённо-мятущихся контурных вздрыгов древнее некуда – как у тех зеркал на потолке в спальнях Древнего Рима.

Однако же при всём, сколько там причитается, респекте к древним, античный ракурс ни в пиз*ду был, ни в Красну Армию. Размазали их физматовцы по полной.

Хотя и у абстрактных анимэ общаги не обошлось без глюков и, снова-таки, некомфортный ракурс – перебрасывай взгляд, на скаку, с её спины, титек или что уж там в активном применении на момент обозрения, в стену и обратно.

Снижает монотонность? Да. Но вместе с тем и напрягает…

Вот если б, скажем, сбоку снять на плёнку… Ну допустим… Хотя нет, так уже покатит тупая, плоская порнуха, а не досуг сибарита… Смотришь клип, одна рука трудолюбиво дрочит, второй грызёшь попкорн или там семечки, но только не чипсы – от них брюхо растёт, ну их нах…

С усталым вздохом он отбросил эту мысль, что, кстати, характерно для него.

По своей натуре, он – естествоиспытатель, пытливый, обстоятельный, но до сих пор не создал ни одной работающей модели для воплощения своих гипотез, идей, предположений…

Всё как-то проходит, уходит, канет в Лету (нет здесь нужно длительное время… «канует»?. …«угребает на каноэ»? …хотя кого это, собственно, гребёт, скажи на милость?)

Поэтому он снова переключил внимание с настенной тени на свою ладонь.

Всё верно, хироманты просят давать левую, не так расплющена трудом, мозолями и прочим…

Хотя если молотобоец или регулярно вкалываешь ломом какая разница: солома или сено?

Об чём сталбыть? А! Хиромантия… Ну вот они, Венеркины бугры… линия жизни, длиннючая зараза, хоть об лёд бей… или здоровья? …он всегда их путает… тут этот, как его? – Croix Mystique… постой-ка! а линия ума где? должно на перекур свалила, когда не думаешь, зачем ей напрягаться?. залог успешных достижений в разделении труда…

И тут он вспомнил:

– Томка, слышь? Я вспомнил!

– Ммм… ну чё ты ещё вспомнил?

– Вспомнил чё спросить хотел – сегодня какое? Двенадцатое?

Она чуть шевельнулась, чтобы очнуться из истомы:

– Ну…

– А завтра, выходит, пятница?

– Ну…

– Гра-аздец!.

– Кому?.

– Кому-кому! Рыцарям тамплиерам со мною вместе!

– Чё ты мелешь?

– Тринадцатого в пятницу, зачёт у Граздецкого по Научной Типологии.

– А чё так рано? До сессии полмесяца почти.

– Я знаю? Едет он куда-то. Всё – граздец. Шатнусь по этажу, може у кого учебник есть, хотя бы цвет обложки посмотреть. Он такой, блин, придира…

– Оно те нада? Врёшь ты всё, свалить намылился, а у меня, кстати, сегодня комната свободна, сожительницы за «торбами» разъехались…

– Не, в натуре. – Он начал продеваться в трусы, затем, с прискоком, в джинсы и в носки с туфлям. Натянул майку и свитерок.

– Да всё ты врёшь, мудила.

– Вот только дяде не хами, да?.

– Вали уже, мудядя.

– Так другое дело.

Он двинул к выходу, в который раз чистосердечно восхищаясь безошибочным выбором места для экспозиции, что состояла из большого листа ватмана пришпиленного на внутреннюю поверхность двери, со своим карандашным рисунком.

Ню, разумеется. Просто рисунок, простым карандашом, но в стиле проникновенного реализма, а не каракули Пикассо. Есть на что глянуть и восхититься.

Женщина Бальзаковского возраста с высокомерным снисхождением преподносит реально зрелые формы и утомлённость от этих всех тормознутых раззяв с отвисшей челюстью.

Томка говорит, это подарок ей от студента киевской академии художеств или типа того. А модели нынче недёшевы, тем более готовые сбросить антураж. Будущие Микели Анджелы в складчину оплачивают ей за сессию. Кто больше вкладывал – первым выбирает откуда ставить свой мольберт и – по нисходящей, жмотам и неимущим достаются лопатки с ягодицами для тренировки своих навыков.

Да, но с чего это Томке такой дорогой презент? Или тоже подрабатывала там натурщицей? У Врубеля не хватило башлей за красу ненаглядную так расплатился ранней из своих работ? Натурой за натуру, бартерный обмен или как оно там в Научной Экономике?

Но вопрос не в том, а в Томке – это ж надо настолько без промаха выбрала место для шедевра. Допустим, вот уже уходишь из комнаты и – лицом к лицу и прочему всему, что из Бальзака запросто верёвки вило.

Хочешь не хочешь, а и оглянёшься на прощанье, из чистой ассоциативности. Ага.

Оглянулся, а там – Томка у подоконника, халат расстёгнут и половина отброшена за бедро, в которое рука подбоченилась с тем, чтобы голая часть тела—от плеча, потом по титьке, а там уже пупок, чубчик на трамплине лобка, затем вдоль ляжки чуть отставленной ноги и через коленку—невыносимо долго длилась аж до пола…

Вот именно в чём и есть отличие чистого искусства от порнухи – в утаённости. Какую-то малость непременно нужно сокровенной удержать, что и усилит притягательность очарования. В женщине обязана присутствовать загадка, хотя б на малый завиток, на прядку из трёх волосин, но должна, иначе это просто будничный перепихон.

Да, проверялось на житейском опыте: дошёл до двери, назад глянул, по неосторожности, и – попёр обратно…

Всё по канонам ёп-охальной жемчужины народного фольклора про двор, кол и мочало: пришёл к двери с махой-похуисткой в сидяче-наглой позе—оглянулся, а как оглянулся—захотел опять, захотел опять—кол торчком, и – в то же мочало, не начать ли сказочку сначала?. дошёл—оглянулся—захотел—торчком—не начать ли… Закольцованный цикл – безвылазно…

Поэтому, из хитрости, он иногда скромно потуплял взор перед творением шедевральных вздрогов, казалось бы простого, но вдохновенного карандаша и, в результате, вызывающие позы Томки за его спиной просто не срабатывали. Ха!.

Однако Граздец – падла ещё та, Матвей с четвёртого курса предупреждал. Да ещё зловеще так совпало: число и день недели. Нет, при таком раскладе сегодня лучше «бонсвар, мадам!» и – прямо в коридор.

Так, приближаясь к двери, он печалился, попутно (и не в первый раз) о горькой судьбине братанов-тамплиеров – самый загадочный средневековый орден рыцарей за те дремуче-тёмные века.

13-го, в пятницу, их всем гамбузом арестовали, пытали, заставили оговорить самих себя и жгли за это на кострах без малейшей презумпции. Кто выжил – ушли в подполье, стали масонами и теперь заведуют всемирной банковской системой…

Выныривая из мрака средневековья к яркому свету лампы паскуд-следоватей из-под окна, он потянулся к дверной ручке, но какое-то двадцать шестое чувство заставило его вдруг обернуться и отбить метнутый ему вслед томагавк (в виде подушки с наволочкой) на койку сожительницы справа.

Томка стояла возле подоконника как есть, без утайки. Голяком, однако в тапках – одна ступня упрятана для сокровенности, вторая для загадки.

– Смотри, – сказала Томка многообещающе, – пожалеешь…

– Да ладна, чё ты так уже, в натуре… Выйду хотя бы тамплиеров предупрежу…

* * *



Комплектующая #7: Горевание Прощания

Колкий блеск солнца в морозных узорах белесой наледи по стеклу окошка делал холод в хате ещё пронзительней и крепче, аж так прям и тиснет. Зажмурившись поплотнее, Юля крутнулась под косматой овчиной старого кожуха—остался от отца ещё—лицом к стене, уплыть обратно в сон, покуда мать не кличет подниматься.

Тогда уж Юля скинет кожух насторону, опустит ноги с кровати на головки обрезанных по щиколотку валенок – вытянуть вязанные ею носки, натянет их, обуется, и по твёрдой глине земляного пола хаты пойдёт к рукомойнику под зеркальцем на стене, умыться студёной водой и расчесать свою русую стрижку, как у той комсомолки в довоенной кинокартине.

А дальше уж покатит каждодневный круг хлопот по хозяйству и хатних дел – затопить печку, кочергой сдвинуть плоские кольца в её верхе, чтоб дно чёрного чугунка зашло пониже, до красно-жёлтых всплесков пламени в топке и—как согреется вода для телушки—ухватом вытащить его на край, бо́льшее кольцо сдвинуть обратно, а поменьшавший круг разгулявшегося в печи огня покрыть почернелым от сажи низом чайника, начистить бурак и картошку для готовки обеда, позавтракать с матерью, подмести хату, пойти с вёдрами по воду до колодезя, занести со двора вчерашнюю, морозом досушенную стирку, неподатливо твёрдую, аж стоит, как те большие листы картона с правилами и примерами, что вешали на классную доску в школе, но в тепле обмякнет и станет как раз для глажки тяжеленным утюгом, в который надо засыпать живые угольки из печи, что мреют в ней после утренней протопки той парой измельчённых полешек; покуда мать выгребает навоз у телушки и тюкает в сарае топором дрова на весь день и на завтрашнее утро.

Стирали они вчера вдвоём, у ночвах возле проруби на речке, сперва золой натирали заместо довоенного мыла, но, когда прополощешь раза два, чисто получается, только руки мёрзнут как палки, и надо навпеременку – одна стирает, другая свои руки греет, об себя, под телогрейкой.

А после обеда Юля достанет полотно, иголку и продолжит вышиванку начатого рушника…

Но этот день не стал таким же, как все дни. В дверь хаты кто-то начал колотить, загрюкал, ну прям как скаженный, и дядька Митяй—а кто ж то ещё-то мог быть, пьяный с утра до самой ночи—загукал дурным голосом:

– Хазяйвы! Эй! Хазяйвы!

Мать пошла в калидорчик глянуть шо тому надо, и гребешок, пока Юля встревоженно вслушивалась от зеркальца над рукомойником, замер у неё в руке.

Мать скоро вернулась, насупив брови над растерянным лицом, и наказала Юле переодеться у хорошее, а на испуганные вопросы Юли отвечала только: «Та скорей же ж, скорей!»

Она собрала оставшиеся с вечера пару варёных картошек, необлупленных, две головки лука, отсыпала соли в пакетик, который склала из странички школьного учебника Юли и завернула в тряпицу последнюю скибку сала, что была в хате.

Всё это мать уложила в холщовый мешочек на столе, добавила туда один целый хлеб, а потом обхватила плечи Юли, поверх пальто и платка на волосах дочери и – зарыдала:

– Божечки! Божечки!

Юля—хоть всё ещё не знала почему—тоже зашлась плачем, что приходит сам собой из времён необозримо давних, девичий плач, которым так разноголосо, но одинаково стонали в этих краях ещё до скифов, обров, половцев и печенегов, хозар, до княжьих дружин, до Золотой Орды:

– Мамонька! Ро́дная!

Дядька Митяй ввалился из калидорчика:

– Шо ты рюмсаешь? – Заорал он Юле. – У город едешь, дура!

Возле ворот развалившихся ещё с осени, на облитом солнцем снегу темнели приземистые ро́звальни. Мухортый мерин дядьки Митяя косил глазом из-под заиндевелых ресниц, вздыхал и сфыркивал в оглоблях. Иней выбелил редкие волосины под губой лошадиной морды и слипся в длинные белые перья сбегавшие вниз ему до брюха и по ногам.

В санях сидел Тимоха, довоенный одноклассник Юли, тоже в хорошем пальто, что покрывало коленки его подтянутых до подбородка ног.

Рядом с ним, в чёрном ватнике, сын дядьки Митяя, Юрко, неподвижно глядел назад – вдоль борозд продавленных полозьями в снегу по обе стороны от вмятин копыт Мухортого. Сугробы вокруг следа белели ярче, чем светлая повязка на чёрном рукаве Юрка, окольцованном плотным тыном готического шрифта.

Карабин, уложенный вдоль кузова саней, делил его надвое.

Юля села спиной к оружию, лицом к матери, что стояла хватаясь за косую жердь столбика ворот завалившегося ещё с осени, а в другую руку собрала углы головного платка стянутого в слабый узел под подбородком и прижимала их ко рту. Голова её покачивалась над плечами ватника, слёзы сбегали в зажавшую рот холстину, через которую пробивались стонущие рыдания, но она уже никого не звала.

Дядька Митяй разобрал вожжи и бухнулся в кузов:

– Ння! Пшол!

Мухортый налёг и зашагал…

До войны жить было так же голодно, но хорошо. И мыло было до войны. Иногда.

До войны Юля любила Юрка, хотя он старшеклассник. Любила даже больше, чем Любовь Орлова своего хлопца в кинокартине «Волга-Волга».

Но никому про то не говорила, потому что Юрко уже любил Ганю из своего класса.

Он был такой высокий, красивый и лицо такое чистое под чёрными кудрями, а кроме комсомольского носил много разных других значков, рядочком. Там и тот, где самолёт сверху, над звездой и ружьями, и даже один с парашютом, потому что Юрко собирался поступать в бронетанковое училище, а когда они со школой ездили в город, он прыгнул в парке с парашютной вышки. Не боялся совсем.

До войны хорошо было, хотя иногда тоже страшно. Когда из города приехала машина с чекистами НКВД забирать председателя сельсовета.

Да страшно, но хотя бы понятно было, потому что потом, когда его увезли, директор школы построил всех учеников их села и рассказал, что председатель Михальчук ещё в Гражданскую войну, которая совсем давно была, ещё до рождения Юли, на службе в Конной Армии товарища Будённого, завербовался в разведку имперлизма и им тоже стал служить, как последний враг народа.

А через день, во время урока истории, директор зашёл в Юлин класс и сказал всем открыть учебники на странице с маршалом Тухачевским, взять ручки и закалякать его портрет чернилами, потому что он тоже агент и враг.

И опять стало страшно, хотя уже и понятно… Но потом перья ручек, одно за другим, зацокали в донышки чернильниц…

Однако председатель Михальчук не последним врагом в их селе оказался и через месяц опять приезжала машина из города и забрала Петра Ивановича, директора школы, тоже.

Тогда директором стала молодая учительница начальных классов, Софья Онисимовна.

Она не говорила кого-нибудь калякать, а только сказала всю историю вынести во двор, потому что слишком много врагов развелося.

Опять стало страшно. Понятно, но страшно.

Там сложили костёр, не такой высокий, как на Ивана Купала, и через него никто не прыгал, потому что же день вокруг.

Софье Онисимовне дым зашёл в глаза, она тёрла их платком и говорила, что это ничего и что в будущий год привезут новые учебники истории.

Но в будущий год уже была война и сделала всё совсем непонятным и страшным…

Наши так быстро отступили, что Юрка не успели забрать в бронетанковое училище.

А Немцы в село даже и не зашли, они проехали мимо – в город.

В лесу остались прятаться наши, двое с ружьями, а у одного автомат. Они вовремя отступить не успели и начали жить там, как партизаны.

Юля слышала в разговорах женщин, что они втроём даже землянку партизанскую выкопали для житья в лесу, только никто не знает где.

Партизаны голодные были, ходили по сёлам и просили соль, муку. У тётки Мотри один раз они выпросили подсвинка за наручные часы. Зачем ей часы? Но взяла, и подсвинка дала – она добрая…

Но в другой раз тётка Мотря была не дома и они втащили Ганю в сарай, а там снасильничали. Втроём.

Юрко на дальнем поле картошку копал, а когда вечером прибежал в хату Гани, та сидела как неживая. Мать её накричала на Юрка, из хаты выгнала.

Он наутро своего Джульбарса взял, с чёрной мордой, которого завёл когда хотел пограничником Коцюбой стать, ещё до бронетанкового, и – в лес ушёл.

Вернулся через два дня с автоматом и с мешком. Джульбарса возле хаты привязал и пошёл Ганю проведать. Она как раз во дворе сидела.

Он когда из мешка три головы высыпал, Ганя страшно закричала, упала на землю и плачет, плачет.

Юрко над ней встал и спрашивает: «Эти?»

А она ж только плачет, лицо в землю жмёт.

Наклонился он, за волосы от земли оторвал: «Эти?»

Она глянула и покивала, молча. Та и больше уже не плакала.

Он те головы у мешок, как вилки капусты, поскладывал, на плечо закинул и – ушёл со двора.

А Ганя в ту ночь в том сарае повесилась…

Очень страшно с тех пор Юле и совсем ничего не понятно. Теперь нет уже наших, нет ваших и кто угодно снасильничать может в сарае, который Юрко потом спалил. Молча.

Такого любить не получается, кто так тяжко, так страшно молчит. Постоянно.

Его все боятся, даже Немцы, что приезжали выдать ему белую повязку Schutzmann, потому что же не понять что у человека в голове, если молчит постоянно.

И чёрных кудрей на голове не осталось, а только короткие волосы, совсем белые от седины. Лицом чёрный стал, будто пламенем опалился или копоть въелась от сарая сожжённого. Молча.

Он даже с отцом не говорит, которого Немцы из-за него старостой села назначили.

Вот с тех пор дядька Митяй и запил. Беспробудно.

– Ння! Пшол, Мухортый! Мать твою!.

* * *

Комплектующая #8: Неприятие Поведения

эпиграф:

«ну ладна – проехали!»

(бормотнул паровоз Анне Карениной)

Если бы киты могли дотягиваться ластой до ласты, они бы тоже стали венцом природы, потому что скелет их ласты не сразу отличишь от кисти человека, до того изумительно совпадают—один к одному—по своему строению, то есть, если в размеры не вникать.

Однако вот не достают заразы, по причине удалённости расположения одной ласты от второй, в остальном сложении скелета. Поэтому киты лишены возможности развить в себе способность забивать косяк. Не дотягиваются, ни правая до левой, ни наоборот. И это приводит к тому, что несмотря на изумительную подходящесть структуры в ласте, киты всю жизнь вынуждены тащиться на одном только планктоне. Что, кстати, жаль, а то могли бы стать человеку братьями по разуму…

Ласкающе доброжелательным взглядом он обвёл аккуратный холмик зеленовато-бурой смеси дряни с папиросным табаком по центру левой ладони, чуть южнее бугров Венеры, и – приступил к процессу забивания сноровисто, но нежно… как там в той песне? «…и когда летал Экзюпери…» который, кстати, Сэнт-, но приставочку-то отчикнули, чтоб не выпячивал свой аристократизм, а шагал как все – левым маршем, к тому же не влезала она в размер строки… или всё же из соображений Научного Атеизма? «Сэнт», как никак, «Святой» на многих Западно-Европейских языках … да но а его за что к Святым подшили?. хорошо летал, видать, авиатор этот… или вот эта вот, улётная тоже: «Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом – у нас ещё в запасе…» и сразу так и тянет зачислиться в Отряд Космонавтов… а вот интересно, а они ну пока там, пока на орбите… нет! в невесомости всё разлетится, без гравитации забить не получается и там, наверху, никакая ласта не выручит…

1
...

Бесплатно

0 
(0 оценок)

Читать книгу: «Главы для Сромань-сам!»

Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно