Я проснулся рано утром в квартире Верки, но не встал, а лежал и слушал, как собирается на работу в свое любимое Мячиково Вовчик, как позвякивает посудой на кухне Верка, как ноет Серега, чтобы его взял с собой на работу отец. Наконец они завтракают, Вовчик уходит, забрав с собой осчастливленного пацана, а я все еще не встаю. Верка в отпуске. Ее отпустили еще в пятницу, Вовчику предстоит «довкалывать» эту неделю, а в предстоящую субботу они сядут на поезд и отправятся в далекий город Приозерск к Вовкиным родителям, где будут почти целый месяц кормить комаров, удить форель и прыгать по скользким камням Ладожского озера. Они уедут, а я загружу на дискету свой последний неоконченный литературный шедевр, чтобы этот месяц восхищаться стремительным текстовым редактором на Серегином новеньком пентиуме, кормить канарейку и выгуливать бешеную таксу. Если только собака не добьется своим виляющим детектором лжи такого же Вовкиного расслабления, какого неизменно добивается Серега. Они поедут на поезде. Вовчик терпеть не может самолеты, если не он в кабине пилота. На поезде спокойнее. По крайней мере, у него не возникает желания растолкать всех и вытряхнуть «этих бездарей» из самолета.
Я открыл глаза и встал. Щебетала канарейка. Чем-то похрустывала на кухне собака, сама напоминающая кусающийся батон колбасы. Мне постелили на диване, когда вчера вечером, точнее, глубокой ночью, меня сбросил здесь, в Перово, у сестры Пашка, не рискнув везти домой через всю Москву. Довез бы, конечно, но влетело бы это ему даже и не в копеечку. Где-то под вечер, когда все то, что и так было с нами ясно, стало еще яснее ясного, мы вышли на улицу. Пашка рвался завалиться в какой-нибудь ночной клуб, но я уверил его, что не получу от этого никакого удовольствия и уговорил заехать в Измайловский парк. Мы вырулили на главную аллею, свернули на какую-то просеку и погасили огни. В кронах чахлых деревьев мерцали редкие звезды. Мы оперлись спинами о теплый металлический бок Пашкиного «японского мерседеса» и, прислушиваясь, как отдаются в этом безжизненном лесу ночные вздохи Москвы, говорили обо всем подряд. Только не о Ритке. Обо всем, пока я не захмелел окончательно, и Пашка не разыскал, несмотря на мои бессмысленные указания, в переулках между обозначенными номерами Владимирскими улицами нужный дом. Он затащил меня на пятый этаж и сдал на руки с облегчением вздохнувшей Верке. Вовчик сделал круглые глаза и сказал, пикируя на Веркину голову:
– Я не удивлюсь, если завтра у твоего братца будут подбиты оба глаза.
Каким-то краем отключающегося рассудка я с ним не согласился и попытался спорить, но все уже плыло куда-то через меня, и я не запомнил больше ничего: ни как ушел Пашка, ни как меня несли из коридора и укладывали на диван, ни кто меня раздел и сложил одежду аккуратной стопочкой на стул. Я взял в руки футболку и вдохнул запах свежевыстиранного и выглаженного белья. Эх, Вовчик. Какой же клад тебе достался в лице моей сестры. Верка выглянула из кухни:
– Эй? Алкоголик? Чай или кофе? Или водочки?
– А, – согласился я, – давай кофе.
– Ты же считаешь, что я не умею готовить кофе? – удивилась Верка.
– Делай, как можешь, – обреченно ответил я и пошел в ванную.
В ванной я вновь обнаружил в зеркале помятую и небритую физиономию сорокалетнего мужика с явными признаками деградации. Ничего. Хоть что-то в этой жизни остается стабильным. Я намылил щеки Вовкиным гелем для бритья и стал медитировать, декламируя:
– Я самый красивый. Я самый талантливый. Я все могу. У меня все получается!. Женщины от меня без ума. Я пишу гениальные книги. Успех меня не покидает. Я самый…
Верка постучала и заглянула в дверь:
– Что случилось?
– Ничего, – невозмутимо ответил я, – где моя зубная щетка и бритва?
– В шкафчике, вверху слева, – ответила Веерка. – Ты чего стонешь?
– Тебе показалось, – сказал я и повторил еще раз, глядя на вопросительное Веркино лицо. – Тебе показалось!
– Ну-ну, – ответила, скрываясь за дверью Верка. – Глазом об дверную ручку. Кажется, галлюцинации становятся для меня нормой.
Что-то должно было произойти. Назревающее событие стояло в воздухе, предчувствие клубилось под потолком, но пока не открывалось. Я чувствовал это всем: и больной головой, и побаливающим еще синяком, и почему-то слегка дрожащими руками. В комнате прозвенел звонок. Это?
– Кто это? – заорал я, вынырнув наполовину из ванной. – Верка, кто это?
– Это был Пашка, – сказала Верка из-за двери, проходя на кухню. – Едет в Питер. Сейчас проезжает поворот на Новгород. Желает тебе скорейшего выздоровления.
– Спасибо, – сказал я упругой водяной струе, бьющей меня из крана по подъему правой ноги. Нет. Не это.
– Ты будешь пить кофе или нет? – закричала Верка из кухни.
Я кое-как смыл с себя пену, завернулся в Вовкино бескрайнее полотенце и проник в Веркино царство. На столе дымились две чашечки кофе.
– Что это тебя так понесло? Последнее мальчишество? – спросила меня Верка.
– Далеко не последнее, – протянул я. – Вера, ты считаешь, что это кофе?
– Я считаю, – сказала Верка, садясь напротив меня и подпирая подбородок маленькой волшебной рукой, – что тебе нужно завести ребенка.
– Может быть, сначала завести женщину? – осторожно спросил я.
– Женщину нельзя «завести», – объяснила мне Веерка. – Она или есть, или нет.
– А откуда же возьмется ребенок? – не понял я.
– Подбери другой глагол относительно женщины, горе-писатель, – посоветовала Верка.
– Горе-писатель описывает горе, – сказал я. – Счастье-писатель – описывает счастье. Зло-писатель описывает зло. Писатель-повар пишет кулинарные книги. Вера, дай чего-нибудь поесть?
– Изменяешь своим принципам? – засуетилась Верка. – Ты же ничего не ешь с утра?
-Оказывается, ем, – ответил я, начиная расправляться с неестественно толстым импортным окорочком.
– Ты ничего не забыл? – спросила Верка, ставя на стол бутылку водки и наливая в два стаканчика по капле. – Сегодня тот день.
Я посмотрел на грустное Веркино лицо, на эти два стакана и не смог вспомнить.
– Какой день? – спросил я у Верки.
– А я-то думала, что в этом году ты начал его заранее отмечать, – сказала Верка, поигрывая стаканчиком в руке и заставляя водку переливаться изнутри с одной его грани на другую.
– Так сегодня… – начал догадываться я.
– Да, – сказала Верка, – сегодня день рождения Риты. И сегодня пятнадцать лет, как она исчезла.
Сестра молча смотрела на меня. Смотрела с тем выражением, с каким смотрят на фотографии давно умерших родственников, боль утраты которых уже растворилась, и осталась только светлая печаль и отстоявшаяся нежность. Она смотрела на меня, а я сидел с непроглоченным куском курицы во рту и думал, что эта моя паршивая жизнь движется по спирали, и сегодня как раз тот день, когда я как никогда близок к давно прошедшему мгновению моей жизни, в котором, придя вечером домой, я не обнаружил ничего, кроме этого комочка туши и слипшейся кисточки в картонной коробочке. И этот комочек туши вместе с этой кисточкой уже пятнадцать лет стоит у меня в горле непреодолимым комком, ни проглотить, ни выплюнуть который я не могу. Я с трудом разжевал и проглотил кусок курицы и поднял глаза на Верку. Она сидела с невыпитой водкой в руке, и слеза, скатываясь с кончика ее носа, все никак не могла угодить в центр стаканчика.
– Сеструха! – шепнул я ей. – Все будет нормально. Ритка-то нашлась!
Всему свое время. Обычно события, которые выпадают нам в жизни, совершаются неторопливо и последовательно, поочередно бросая нас то в жар, то в холод, то приподнимая над землей, то расплющивая о землю. Но порой вздрагивает незримая рука бросающего кости, и события начинают наслаиваться друг на друга. Кому-то этот сумбур кажется черной полосой, кому-то – белой, а кто-то понимает, что только в этом психическом бардаке, когда разум не успевает осознать и смириться, возможно пережить все, что выпадает, и не потерять рассудок. Я просидел у Верки долго. Она достала три огромных старомодных альбома, большую коробку фотографий, и мы ползали на коленях по полу, раскладывали эти бесчисленные свидетельства ускользающего времени по кажущейся нам хронологии, и наклеивали их белым клеем на картонные листы. Я смотрел на фотографии и чувствовал, что чем дальше назад, тем реже мелькают среди них цветные, и мое черно-белое прошлое кажется проще и искреннее, чем настоящее. Потом, когда фотографии кончились, а альбомы распухли, когда остыл утюг, которым мы через полотенце прижимали наши лица к картону так, что вафельные шашечки оставались на детских щеках и челках, когда закипел чайник, и запах бергамота пополз по комнате, тогда мы сели и стали смотреть. С самого начала. С коричневых дощечек фотографий начала века, на которых стояли неведомые нам наши предки. Со строгих лиц наших юных бабушек и дедушек, вытянувшихся по стойке смирно в прошедшее дикое время. С младенческих улыбок родителей, трущихся животиками о дешевые пеленки. С наших наивных глаз, смотрящих на свое предполагаемое безоблачное будущее. Все дальше и дальше, пока время по причудливой параболе не вывело нас на нас сегодняшних, находящихся у окончания лучшей половины своей жизни и только теперь понимающих, в какой момент нами были утеряны чудесные путеводные клубки. Мною утерян, не Веркой. Верка счастлива. Ведь все ее слезы всегда были связаны только со мной.
Вечером пришел громадный Вовчик с разомлевшим за день, но счастливым Серегой. Их квартира сразу стала меньше. Вовчик поцеловал Верку в щеку, затем взял меня за подбородок, рассмотрел зеленый синяк и сказал, что от этого еще никто не умирал. Потом мы сели за стол и стали ужинать. Серега, размахивая руками, делился впечатлениями, Вовчик сдержанно, но сурово улыбался, а я думал, что, наверное, этот редкий Вовкин поцелуй дороже и слаще для моей сестры, чем тысячи более страстных и более жадных поцелуев, от которых уберегла ее судьба. Мы поели, они сели смотреть сделанные нами альбомы, а я уехал, оставив их наедине со своим счастьем.
Летний день уже наливался серостью, когда я вошел во двор, поднялся по лестнице и открыл дверь в квартиру. Щелкнул выключатель, и мне показалось, что жилье задышало с моим приходом, как грудная клетка умирающего, чье сердце разбудили разрядом тока. Я включил компьютер и посмотрел, что делают мои герои. Они как будто ожили, но не двинулись с места. Тогда я вложил в уста одного из них ничего не значащую фразу. Он сказал ее с видимым усилием, но его партнеры не шелохнулись. Рано. Пусть поразмыслят. Я разобрал постель, лег на прохладное белье и, закрыв глаза, стал переживать заново придуманную историю, рассчитывая, что она перейдет в сон, и во сне я увижу, какие слова должен произнести главный герой.
Я проснулся от настойчивого звонка в дверь. Мой главный герой растворился в утреннем свете. Набрасывая на себя халат, спотыкаясь в одном нащупанном босой ногой тапке, я открыл дверь. На площадке стояла возбужденная Евдокия Ивановна.
– Нет! Вы представляете? – воскликнула она, разводя руками. – Лешка-то съехал!
– Какой Лешка? Куда? – не понял я, просыпаясь на ходу.
– Сосед наш из седьмой квартиры!
– Куда? – спросил я.
– Откуда я знаю? – возмутилась Евдокия Ивановна. – Съехал! Лешку-то я не видела, а брат его был. Этот, который в дорогом костюме. Машину пригнали, погрузили кое-какую немудрящую мебель, чемоданы и съехали.
– Все увезли? – спросил я.
– Откуда мне знать, я в квартиру не заходила. Может, они имущество делить стали? По крайней мере, ни дамочка эта в розовом платье, ни сын его не появлялись. Я так думаю, что скрылись они. Уехали. Вот приедут, а ни вещей, ничего…
Я слушал Евдокию Ивановну, смотрел на обшарпанную дверь квартиры Алексея и испытывал то же чувство, какое испытывает рыбак, когда неведомая рыбина плавно сойдет с крючка, не показав ни огромного хвоста, ни облитого солнечной чешуей бока. Сиди и гадай, что это было. И еще обиду. Обиду не за злополучный заслуженный удар в лицо, а за неисполненное обещание Алексея. Я терпеливо выслушал неугомонную соседку, вернулся в квартиру и подошел к окну. Ни «ауди», ни «пассата» во дворе не было. Падающая звезда пересекла небо, погасла в кустах и не принесла никакой пользы. Кажется, я опять не успел загадать желание.
Прошло несколько дней. И еще несколько дней. Плавно закончился июнь. Или не закончился, а просто изменил имя. Как меняет имя девушка, когда вдруг обнаруживает через некоторое время, что люди в автобусе, или в метро, или в магазине называют ее уже женщина.
И морщинки возле глаз.
Но вот уже и это ушло в никуда, и август расцветает цветной сединой, обещая зиму.
Я сижу у компьютера и думаю о том, что господь не может справиться с этим потоком и носится, маленький и вспотевший, по коридорам вселенной с коробками магнитных или иных носителей в руках, чтобы успеть ничего не упустить и записать каждую секунду ускользающего времени.
Мои герои мертвы. Я забываю их имена и как всегда в таких случаях начинаю что-то еще. Как золотоискатель, который опускает свои приспособления в каждую таежную речку, рассчитывая, что, может быть, сейчас уж блеснет.
Август.
Тогда в июне все встало на свои места. Вовчик, Верка и Серега уехали на Ладогу. Колбасу взяли тоже, и она вернулась оттуда через месяц, худая и утомленная свалившимся на нее собачьим счастьем. Канарейка улетела у меня на второй день, и перед приездом хозяев я купил новую, которая внешне была точно такой же, но оказалась на редкость голосистой, что дало повод Вовчику предположить, что его свояк дурно влияет даже на птиц. Я вернулся в свою квартиру, а через неделю по Пашкиной наводке в качестве сопровождающего уехал с каким-то важным грузом в Челябинск, где три дня ходил по пыльным кабинетам, доказывая эту важность пожилым импотентам и раздраженным их импотенцией женщинам. Попутного груза обратно не было, почему-то мы с нашими машинами оказались в Казани, и вернулся я домой только позавчера. Дома было спокойно. Соседка уехала под Калугу к младшей сестре варить варенье. В кармане у меня похрустывало сытое двухмесячное существование. Вот только не писалось и не думалось. В таких случаях я всегда делал одно и то же. Ехал на метро на другую сторону Москвы, выходил где-нибудь на Северянине или на Варшавской и шел пешком в свое Строгино, затрачивая на это целый день, покупая дешевые пирожки и сосиски, вращая головой по сторонам и рассматривая женщин. Конечно, я не был новым Гиляровским. Я был праздным созерцателем окружающей жизни, которая текла вокруг, не задевая меня ни всплеском, ни брызгами, ничем. Этот мир заканчивался и умирал. Умирал, не подозревая об этом, потому что через четыре месяца первая зима с цифрой два вступит в свои права, и весна будет уже в другом измерении.
Я ехал к старому знакомому, который когда-то баловался прозой, но вовремя остановился и теперь участвовал в различных литературных проектах в качестве составителя, редактора и еще неизвестно кого. В портфеле лежали две прошлогодние повести, которые я не смог никуда пристроить в прошлом году и рассчитывал определить в новый, создаваемый приятелем альманах. Я заранее знал, что он скажет, увидев мои листочки. Он глубоко вздохнет. Скажет, что сейчас время больших форм и эпических повествований. Он скажет, что, если я не хочу писать литературную порнографию или безупречный, но никому неинтересный словесный бред, я должен писать «Сто лет одиночества» в русской тональности или хотя бы «Двадцать лет», но в том же направлении. Я отвечу, что, если мои герои гибнут или растворяются на сотой странице, я не могу заставить их существовать еще сто пятьдесят страниц, или это будет существование под капельницей и в реанимации. Приятель разведет руками и кисло добавит: «Ну, оставь, что ли. Я посмотрю. Хотя ты знаешь, ведь я ничего не решаю…» И я оставлю, заранее представляя и его ответ, и все последующие слова…
Напротив меня стояла молодая женщина, одетая в светлое платье до колен, подхваченное поясом на бедрах так, что складки фонариком свисали по бокам. У нее была короткая стрижка и сильно напудренное, как после эпиляции, лицо. Мне казалось, что она смотрела на меня, но определить точно этого я не мог, потому что на глазах у нее были черные очки «стрекоза», и смотреть она могла куда угодно. Тем не менее, я чувствовал взгляд, отворачивался, отводил глаза, но очки притягивали меня, и я готов уже был уйти в другой конец вагона, как вдруг мой взгляд опустился на ее шею. На шее возле узелка золотой цепочки и затейливого кулона змеился голубой шрам, начинающийся из белесой точки между ключиц. Я смотрел, не дыша, на этот шрам, пытаясь вспомнить, где я его видел, и почему сердце у меня замирает и взрывается ударами в висках. Поезд метрополитена остановился. Девушка сделала шаг на платформу, двери сомкнулись, и перрон умчался назад, унося вместе с собой цокающую туфельками незнакомку. Почему я не вышел вслед за ней? По той же самой причине, по которой до сих пор пишу никому не нужные повести и рассказы.
О проекте
О подписке