Как трудно и тяжело читать чужие письма, в особенности человека, который пережил необыкновенную историю, который, шумно хлопнув дверью, прокричал пронзительно нам в лицо и навсегда ушёл от нас в неизвестные края, в недоступные для нашего пытливого глаза.
Когда я читаю неизвестного человека письма, то мне всегда до необычайности кажется, что я стою перед его дверью и никак не могу открыть её, войти в комнату, чтобы сразу окинуть взглядом человека и то, со всеми прелестями гнездо, в котором он жил и живет до настоящего времени, а стою около двери, робко и пытливо заглядываю в замочную скважину, в которой едва улавливаю, едва осязаю человека, да и то только его отдельные части тела, некоторые предметы обстановки, обыкновенно пустые, порой даже нелепые безделушки, которыми он окружал себя, возможно, не он лично окружал себя этими предметами-безделушками, а окружали его посторонние люди, близкие благодетели, а он только покорно соглашался, привыкал и жил до определённой поры, до определённого предела в этой обстановке.
Но, несмотря на такое суждение, что по письмам трудно познать всего человека полностью – его внутренний мир, всю ту обстановку, в которой он родился, воспитывался и жил до положенного возраста, из которой он вырвался и ушёл навсегда, – я всё же решился воспользоваться письмами, каковые так любезно передал мне брат моей героини, и целиком поместить их в сей главе.
Решил я сделать это для того, чтобы не только один автор постоял перед дверью героини повести, а вместе с ним постояли бы читатели и так же, как и автор, заглянули бы в замочную скважину на небольшой период жизни Тани, на обстановку, которая окружала её, – правда, одну часть этой обстановки читатель знает из рассказа её брата, приведённого выше, в третьей главе.
Вот что она писала на фронт своему брату:
«Дорогой Коля, крепко целую тебя и от всего сердца желаю здоровья. Я очень рада за тебя, что ты не живёшь дома, не видишь отца, домашней обстановки, а на фронте, и тебе хорошо. Как я рада за тебя! Я очень желаю тебе успеха в разгроме белогвардейцев. Если бы было можно, то я приехала бы к тебе на фронт и стала бы тебе помогать. Напиши: может быть можно приехать? Я всё равно не могу жить дома и наверно скоро сбегу, а куда – и сама ещё не знаю. Теперь опишу тебе, что у нас в доме делается, а также и на селе. В доме у нас всё перевернулось кверху дном, решительно всё. Даже не только дом, но мебель и все безделушки. А случилось такое событие неожиданно и рано утром 3 ноября. В это утро отец проспал (ты знаешь, этого с ним никогда не случалось: он всегда вставал до солнца) и пожаловался, что видел жуткий сон: будто его пополам перепилили поперечной пилой. И только за чаем успокоился. Бабушка тоже видела нехороший сон, но рассказывать не стала, а ушла к себе в комнату молиться Богу. Чай пил отец тоже плохо: всего три стакана, и полотенце не брал на колени, хотя оно и было мамой положено на стол и как раз против него, как всегда. Напившись чаю, он долго молился перед божницей, во время молитвы часто вздыхал, поглядывал на Николая-чудотворца, так что мне было очень смешно, и, если бы не угроза мамы, я наверно бы расхохоталась. После молитвы отец вышел из дома, а через несколько минут в дом вбежал наш работник Аким и, не снимая шапки (он никогда так не входил в дом, чтобы не снять шапку), равнодушно сказал, как будто ничего особенного не произошло: – С самим что-то приключилось. – И вышел обратно из дома (он тоже никогда не называл отца „самим“, а всегда величал его по имени и отчеству, а тут „с самим“, да и перед мамой всегда был почтителен и тоже величал полностью). Мама, бабушка (братья ещё спали) выбежали из дому на улицу и бегом через дорогу к лавке, возле которой уже стояла толпа мужиков, которые, когда мы подбежали к лавке, расступились и дали нам дорогу к отцу. Он лежал на земле, стонал и всё время хватался пальцами за землю, как будто желал её захватить в пальцы и так сжать, чтобы она никому не досталась, а только ему одному. Увидав его, мама и бабушка страшно заголосили, а мне было ни чуточки его не жаль, и плакать совершенно не хотелось. Лишь только было неприятно на него смотреть: он, ползая по земле, походил на большую рыжую лягушку и всё время, показывая жёлтые зубы, открывал жадно рот, пучил на мужиков мутные глаза, хрипел что-то непонятное. – За что вы его? – закричала исступленно бабушка и стала на колени перед сыном. – За что? Что он вам сделал плохого? – Мужики, стоявшие всё время хмуро и молчаливо, от слов бабушки всколыхнулись, загалдели: – Ты что, старая, зяпаешь понапрасну. Скажи, кто его трогал? Никто. – А один мужик, рыжий Вавила, у которого отец скупил всё – и надел, и поместье – подошёл к бабушке, передразнил её, скорчив страшно рожу: – Что он вам сделал плохого? Подумаешь! А ты, старая ведьма, нам скажи, много ли он хорошего-то сделал? С меня он, твой сынок-то, вот крест снял, а с других не одну шкуру спустил. А ты – что он сделал плохого? Удавить его надо было бы, такого дьявола. Да, к счастью, кондрашка хватил, не допустил нас до этого греха. – Убили! Убили! – визжала бабушка, призывая кого-то на помощь. Мама только охала как наседка, растерявшая своих цыплят, вертелась между мужиков и упрашивала их перенести отца в дом. Бабушка всё визжала: – Убили! Убили! – К ней подошёл работник Аким, взял её за плечо, нагнулся, положил рот почти на самое её ухо и нарочно громко заорал: – Вот кто его, бабушка, убил-то! – и показал рукой на раствор лавки, на котором белел большой лист бумаги. Бабушка вскинула голову: – Кто? Где он? – и, остро вглядываясь вперёд, побежала к раствору, а когда подошла, снова завертелась: – Кто? Где он? – и только тогда она остановилась, когда Аким показал ей на декрет и ткнул в него пальцем, да так, что даже прорвал ногтем. За то, что он прорвал декрет, мужики его чуть-чуть не избили, да он и сам страшно перепугался и бросился его перед глазами бабушки разглаживать. А бабушка таращила на декрет глаза, приговаривала, ничего не понимая. Даже не поняла и тогда, когда ей громко прочитал Аким. А прочитал он ей „Декрет о земле“. – Грабители! Разбойники! – кричала бабушка и побежала за отцом, которого понесли в дом. А когда отца унесли в дом, рыжий мужик Вавила подморгнул мужикам, показал хитрыми, похожими на снятое молоко, глазами на бабушку, которая была к нему спиной, и проговорил: – Всё поняла! Ишь, орёт, чертовка: ограбили, ограбили!
Ограбишь тебя. Мы ещё не начинали грабить-то, а твой сынок двадцать лет грабил, но мы не орали так, как ты, старая карга! – Мужики громко смеялись, а Вавила, размахивая руками, кричал: – Мы хорошо знали, что всей России скоро будет переэкзаменовка, а она ещё хрундубачит…
Долго галдели мужики около дома, а когда они разошлись, я тоже прочла декрет о земле и хорошо его поняла, также поняла, что скупленную отцом у бедных мужиков землю отберут мужики обратно, особенно хутор. Отца никто из мужиков не трогал, на него подействовал очень сильно декрет, так что, когда он на него взглянул и стал было читать, у него хрястнула поясница, и он повалился на землю (об этом он опосля рассказывал сам маме, и ещё об этом говорил мне работник Аким, который прочёл декрет раньше и показал отцу). Оказывается, что сон отца был в руку. Теперь ждём исполнения сна бабушки: её сон, как я уже сказала выше, был страшнее. Через две недели после случая с отцом отобрали у нас хутор, землю на селе и ещё наложили контрибуцию в двадцать тысяч, но отец отказывается платить и страшно ругается… Поясница у отца ещё не поджила, и он всё время лежит в постели. Книги твои разыскала и прочла. Учиться в этом году отец не разрешает: теперь, говорит он, не гимназия, а вертеп, – это он мне так сказал, а матери, когда она вздумала было просить его за меня, сказал ещё хуже и назвал гимназию публичным домом… В понедельник на этой неделе разгромили винокуренные заводы Писарева и Ширяева. Одного спирту разделили по семь вёдер на двор. Мужики ходят по селу весёлыми, с песнями, христосуются друг с другом. Пьют за здоровье Ленина и большевиков. Акиму тоже досталось семь ведер. Для спирту он взял у нас стеклянные бутыли, наполнил их (вот глупый-то!) и поставил в сенцах около стены, накрыл старым армяком, чтобы не украли, и хотел спекульнуть, а на вырученные деньги купить лошадёнку. Но в сенцы забрела чья-то пёстрая свинья, подрыла землю, переколотила своим пятачком бутылки, разлила спирт и, как говорят мужики, напилась пьяной и заночевала у него в сенях… Сколько было смеху! Я тоже, когда мне рассказывали, много смеялась. Только Аким ходит злым и ни с кем не разговаривает, даже со мной не хочет говорить… Ещё тебе сообщу по секрету: мама и бабушка по ночам таскают из лавки товар и прячут – боятся, что мужики отберут. Как они стали мне за это противны! Ещё скажу тебе по секрету: у нас в селе организуется комитет бедноты, и меня приглашают читать книги и газеты… Ты не знаешь, Коля, как мне хочется быть взрослой».
На этом кончается первое письмо. А ровно через десять месяцев она писала брату следующее:
– «Ненаглядный братец Коля, целую тебя несчётно раз и от всего сердца желаю тебе как можно больше здоровья. Сообщаю тебе, что в доме у нас всё идёт по-старому. У отца поясница стала лучше, и он стал ходить и даже за последние дни изволил шутить с матерью и со мной, а вчера за обедом так расхохотался, что я даже удивилась такой в нём перемене. Но к вечеру настроение отца разгадала: он, мерзавец, рыжая лягушка, – я теперь всё время его зову лягушкой, – радуется неудачам Красной Армии и скорому приходу белых генералов. Свою радость он при мне передал матери: – Не тужи, Ольга, скоро заживём с тобой опять по-хорошему. И поясница тогда у меня перестанет окончательно болеть. – Впрочем, такая перемена происходит не с одним отцом, а со многими богатыми и зажиточными мужиками. Недавно у твоего деда было собрание богатеев (отец не ходил), и на этом собрании они вынесли постановление: приветствовать приближение генерала Мамонтова и преподнести ему хлеб-соль, как давно жданному освободителю от ига большевиков… Выбрали твоего деда и какого-то Наумова, мужика из другой деревни. Выборные пропадали дня четыре, вернулись поздно ночью мрачными, расстроенными, и только на другой день после приезда сообщили, что белые ведут себя ещё более неприлично, чем красные, – грабят всё, что попадает под руку, обижают девок и женщин. Такое сообщение обескуражило мужиков, и они решили, что большевистская власть лучше, за неё надо держаться пока… Три дня тому назад, как сообщил мне Аким (он теперь председатель комбеда), разъезд белых был в пятнадцати верстах от нашего села и так напугал местную власть, что председатель волостного совета, большевик Романов, достал из сундука жены крест, надел его на себя, подмазал пятки и прямо на Москву, и ежели бы комбед и ячейка большевиков не остановили его, он, наверно, удрал бы, и едва ли бы его так скоро отыскали. Сейчас комбед и ячейка вооружены и стоят на страже… Завтра несколько человек из комбеда добровольно уходят на фронт. Кажется, с ними уходит и Аким. Для проводов у твоего деда реквизировали овцу. Дед твой страшно возмутился, ворвался в избу Акима, стал ругаться матерно и требовать овцу обратно, а когда ему не вернули, он написал заявление. Это заявление я читала, так как я состою у Акима тайным секретарём, передаю его тебе. Вот оно: – Взятую комбедом у меня со двора овцу прошу вернуть обратно, ибо она суягна, а ежели нельзя вернуть, то прошу заменить несуягной. – Аким на заявление твоего деда положил очень мудрую резолюцию: – Никакех… – (дальше такое слово, что я тебе написать его не могу). Дед твой схватил это заявление и на другой день поскакал жаловаться в город, чем очень сильно напугал Акима. Через неделю вызвали Акима в город, но всё прошло хорошо, – в уезде над Акимом только посмеялись, и он вернулся очень довольным. А овцу деда твоего так и съели. Овца оказалась совсем не суягной: дед твой соврал. Нынче комбедчиков сорок человек ушло добровольно на фронт. Уходили с „Интернационалом“ и радостно. На дорогу отобрали у богатеев ещё несколько штук овец, а у отца – борова, пудов на восемь. У отца ужасно разболелась поясница (но я глубоко уверена, что поясница разболелась у него не от борова, а от того, что белых разгромили, и от „Интернационала“ комбедчиков), он снова свалился в постель и стонет на весь дом… Живя в деревне, я так изучила мужиков, что хорошо по их настроению угадываю, что делается на фронтах: ежели у моего отца не болит поясница и на лице просачивается улыбка – на фронте большевикам скверно, а ежели у отца болит поясница и на лице хмурь – на фронте большевикам хорошо, бьют белых. Лицо комбедчика Акима говорит обратное, и тоже верно, – одним словом, что крестьянин в полосе гражданской войны может служить хорошим барометром, благодаря которому и без газет можно вполне хорошо узнавать политическую погоду… как я рада, что Аким остался (его едва удержали товарищи, чтобы он не уходил на фронт, а остался в селе и продолжал бы всё так же работать, как и до этого, и он остался). Я чуть его не расцеловала за это… Как ты счастлив, что ты на фронте! Да (чуть не позабыла), утром приезжал мой крёстный отец из деревни Давыдово, пил у нас чай, за чаем рассказал очень безобразную историю (это по его мнению, а по-моему, очень хорошую, слушая эту историю, от всей души хохотала, за что мне здорово влетело от матери) о том, как над ним издевался в течение года его сосед-бобыль, пока не довёл его вот до этого состояния – до одной лошади и коровёнки.
Вот что он рассказал за чаем:
– Ты знаешь, кум, как я жил до революции? Конечно, знаешь: я имел тройку хороших лошадей, пару коров, штук сорок овец, пары три свиней.
О проекте
О подписке