Посвящается Г. Г.
Опять ноябрь. До гробовой доски
видать, со мной пребудет это царство,
здесь, где вступают бывшие Пески
в Советских улиц полое пространство.
Как горек воздух в этом ноябре!
Мой квази-эго, надоевший Кастор,
по-менторски гундосит о добре,
о разной стоимости в табеле о кастах,
о том, что жизнь я понял не вполне,
а я, как зверь на перебитых ластах,
(ни ног, ни речи, – скованный вдвойне)
жду, чем всё это кончится.
Напрасно,
должно быть, жду.
Порой, надев пальто,
спускаюсь вниз, во двор, на воздух, в стих, —
эй, кто-нибудь! хоть кто-нибудь, хоть кто…
Мне говорят в ответ: «Не видишь, псих,
мы заняты – играем в спортлото,
не с кем-нибудь, с прядильщицей Клото
и с А́тропой киряем на троих».
О Мойры, Мойры, чью судьбу вы длите,
зачем не дефицитны ваши нити?
1976
Два цвета – как печать дагерротипа:
снег за окном и тёплый мрак объятий.
Не пискнет мышь. Мышь не выносит скрипа.
Да вот часы всё тикают некстати.
И ничего в измятой колыбели,
где начиналась жизнь неоднократно,
не начинается. Лишь гири как качели
елозят по стене туда-обратно.
1976
Судьба есть место приложенья
нам чуждых, непонятных сил:
одна суёт нам жизни пыл,
другая – смерть без напряженья.
Та, первая, нас тащит к Богу,
к бессмертью, к вечности (зачем?),
вторая тянет в быт, в берлогу,
чтоб снова тихо стать ничем.
Одна сулит пустую славу
и никому не нужный бой,
другая – сладкую отраву:
диван со сплином и покой.
Две силы, две никчёмных страсти
наш ум убогий рвут на части.
1976
Так тянут корни, так сильна земля
и глубина, и тяга к той основе,
где разум – грех, где воплощенье воли —
зачатья боль и рук твоих петля,
так бродит кровь, так набухают вены,
так, кажется, я вознестись готов,
но снова крики первых петухов
дневной моей судьбы возводят стены,
в которых гибну я, как гибнет в чаще,
без слов и слёз, глядя на сладкий плод,
мой предок, в бесконечность уходящий, —
о мать моя, природа, мой оплот,
я блудный сын твой, о тебе скорбящий,
кто бросил дом и к дому не придёт.
1977
Я думаю о том, что потускнев,
твои глаза влекут ещё сильнее,
что тем слышней, чем кажется слабее,
твоих укоров тихий перепев.
Я думаю о том, что не созрев,
любовь тем краше, ближе и роднее,
дороже сердцу, памяти милее, —
как псу гоньба, как пахарю – посев.
Я думаю о том, что овладев,
мы вновь находим яблоко и змея
и вот тогда теряем рай вернее,
чем речь душа теряет, оробев.
1977
На сборных пунктах ждёт металлолом.
Дёрн с железяками звереет под ногами.
А мы – из плоти. Бот он, здешний дом.
А тот, нездешний, носим за плечами.
Здесь – нашу жизнь царапают везде
На потолках пещер живые руки.
А там мы – круг, бегущий по воде
Из точки, где словами стали звуки.
1977
Всё рассчитать, всё выверить в уме
и отвести пружину до отказа.
Ствол оттянуть, чтобы уже ни разу
не просыпаться по утрам в тюрьме.
Всё потерять, всему свести итог,
увериться, что бытие как свечку
пора гасить, – и отпустить курок.
И возродиться, услыхав осечку.
1977
Быть может, я сумею выжить
и прежде, чем совсем не быть,
смогу слова Твои услышать
и двери настежь отворить,
и оказаться за границей круга,
за маетой желаний и житья,
где нет уже ни города, ни друга,
но только ветер бытия…
1977
Меж станций время на одну затяжку.
Припоминается какой-то странный
урок математического быта
с условием: платформы А и Б,
а между ними только вдох и выдох.
Но в пункте А всё вдребезги
и там
на землю постепенно оседают
лишь отзвуки уже не нужных слов.
А в пункте Б свет выключен
и двери
закрыты изнутри
и слов не нужно.
Отдёргиваешь пальцы, чертыхаясь.
1977
Не изменяй своей судьбе,
не отменяй себя в угоду
ни ясновидцу, ни народу,
ни богачам, ни голытьбе,
не будь рабом своих удач
и не меняй беду на водку,
когда другие мчатся вскачь,
не торопись менять походку,
но просто набери воды
из родника, похолоднее,
в засушье, посреди беды,
наполни вёдра повернее
и сквозь пустыню, прямиком,
иди, пока ногам идется,
шагай нежданным родником
для всех, кто из тебя напьется,
и даже чуя хрупкость плеч
своих под тяжким коромыслом,
когда молчания и смысла
совсем твоя лишиться речь,
держись, не смей себя ронять,
но груз вдавив в больные плечи,
единственной не потерять
старайся поступи и речи,
не изменяй своей судьбе,
не отменяй себя в угоду…
1978
Из глубины к тебе взываю, Боже!
Зло от добра я отличить бессилен.
Любой прохожий жутко агрессивен,
хоть на Твоё лицо его похоже.
Мы все уходим постепенно в темень.
Нас заменяют вкрадчиво и чётко.
Растет репейник. И к компоту – ревень.
Зато Рылеев станцевал чечётку.
Всё бытие вмещается в газету.
Слова темны. Определенья ложны.
Что ту дорогу выбери, что эту,
все как одна, в итоге невозможны.
Прозрения редки и так ничтожны!
Клопы и тля едят Твою планету.
Из глубины к Тебе взываю, Боже!
Смысл этой жизни мне дороже страха.
Из глубины смирения и праха
позволь восстать, хоть это и негоже.
Мне скучен Божий Сын как ждать трамвая,
пусть я в грехе, в языческой проказе,
но больше не могу любой заразе
я щёки подставлять, её прощая.
Для хилых духом сон – успокоенье.
Для сильных явь – мучение на вилах.
Ты создал хилым наше поколенье.
К чему такой переизбыток хилых?
Но я, Господь, – вот главное сомненье, —
зло от добра я отличить не в силах.
1978
Вот в садике опять набухли почки.
Идёт весна. И я иду гулять.
Что делать мне или с чего начать?
А в воздухе вовсю порхают строчки
поэзии полей, поэзии для фин
инспектора и прочая бодяга,
но тут, гляди, кончается бумага
печатная, – и ни тунгус, ни финн
меня не прочитают.
Не берусь
судить леса. Им жить. Я понимаю.
Иду гулять, бутылки собираю
и пробки вынимая, так же бьюсь
над узким горлышком, как и любой поэт.
Но не пущает чёртов силуэт.
1978
Шепотком живу, тихотком,
утром глянешь в дверь: одиноко
ходит по полю, коготком
раздвигая траву, сорока.
Вместе с ней мы таскали дни,
и, как Осип заметил, – воздух,
да и всё, что запретно, и
избегали Господних розог.
Но сегодня, как та петля
самолетная, вполовину
жизнь откручена и поля
и сороки мне кажут спину.
Повторяешь: спина, – «хана»
разумеешь, а жизнь всё длится,
в ней все пуще шумит трава
да сорока все чаще снится…
1978
Суну-ка в зубы бычок беломорий,
сердце зажму в кулак,
к чёртовой бабке «мементо мори»
послав, завалюсь в кабак.
С корешем дёрну стопарь гранёный,
после – хоть пулю в рот.
«Шеф, подвези!» старику Харону
крикну – пускай везёт.
Знаю заранее: пей, как сапожник, —
шанец не подфартит.
Разве что сдуру поймаешь ножик
в бок, коли лыком шит.
Ох, не по делу меня заносит,
не перейти порог.
Что там еще, изголясь, подбросит
фрайер по кличке «Бог»?
1978
Простые вещи дарят мне покой:
дощатый стол, окно в три переплёта
и мартовская серая погода,
и лист бумаги под моей рукой.
1978
День прочитан почти до конца.
Скоро полночь, – и книга закрыта:
монолог от чужого лица
у родного корыта.
День уходит и в полутона
всё окрашено: вечер сыреет,
город молча стоит у окна
и в окно фонарями глазеет.
Вот луна осторожно вошла
и к лицу прикоснулась,
помаячила, не дыша,
и назад отшатнулась,
прихватив и меня по пути,
чтоб не сбиться со счета
в эту ночь, где концов не найти,
где надежда мертва, как пехота,
окружённая в голой степи
и поднявшая медленно руки…
Зубы стисни и душу скрепи
и читай свою книгу разлуки.
1978
Для чего я, когда больному
Нужен врач, а не виршеплёт:
Без фундамента – гибель дому,
А без флюгера – проживёт!
Для чего, если жизнь как обод.
Слово – белка в нём. И внутри
Этот обод лишь там разомкнут,
Где прыжок… эх, – на раз-два-три…!
Для чего, – если все уходят, —
прозаически – ни во что,
и меня самого проводят
тоже как-нибудь в то ничто?
Для чего я…
1978
Зима прошла. Воспоминанья лживы, —
в них лишь слова, убогие как тень:
отмечено, что был такой-то день,
что были мы, точнее – были живы
и что-то говоря, куда-то шли,
и часто ссорились, и редко утешались…
В подъезд холодный листьев намели
чужие дни и с нашими смешались.
Остался нам лишь привкус той зимы
Или скорее – прикус, бьющий болью.
Любовь, – как рану посыпая солью, —
снег засыпа́л.
Его любили мы.
1978
Мой век – мой хлеб. На нём, как плесень, искушенье —
сменить в конце концов и хлеб и этот век,
пока не затянул на стебелёчке шейном
арканную петлю прохожий человек.
Любой из них, любой из проходящих мимо,
потомок степняков и местной голытьбы,
мой азиатский брат и восприемник Рима
готов служить мечом дамокловой судьбы.
О, мой насущный век, грызу, – крошатся зубы,
Да что там зубы, – жизнь крошится день за днём.
Так короток мой бег. Слова людей так грубы.
Невмоготу мне жить в отечестве моём.
1979
О проекте
О подписке