Удивительно все же устроена человеческая память: не обиды и слезы, но именно эта минута близости с матерью моей, вспоминается мне чаще других…
По совокупности страшных деяний – зверского убийства несовершеннолетнего Галимуллы(!) и тяжелейшего телесного увечья, причиненного собственной матери(!) трибунал из тринадцати судей приговорил меня к смертной казни путем четвертования на Красной площади с последующей презентацией обрубков рук, ног и туловища в разных жилых массивах столицы.
Как было объявлено в приговоре: «Чтобы всяким другим троглодитам впредь было неповадно»!
После распятия на кресте, колесования и сжигания на костре четвертование считалось четвертым по важности наказанием в СССР того времени и с наглядной очевидностью выражало отношение общества к детям, не чтущим родителей своих.
Казней первых трех степеней, как мне разъяснили, удостаивались особо выдающиеся поэты, писатели, религиозные деятели, врачи, генетики, кибернетики и прочая диссидентская сволочь; что же до зверских убийств, откровенного разбоя, мздоимства и казнокрадства – то за них карали, как правило, с большим пониманием и с меньшей яростью.
Месяц март, я напомню, стоял на дворе одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
Мне исполнилось полных тринадцать лет.
По сути, я был малолетним преступником и, как следовало из защитительной речи адвоката Бориса Иоановича Розенфельда, мог бы рассчитывать на куда более мягкий приговор.
И даже с учетом тяжкости совершенных деяний, меня, к примеру, могли бы отправить для отбытия наказания в банальную исправительную колонию для несовершеннолетних; или в одну из модных по тем временам психушек для особо неуравновешенных подростков; да, наконец, элементарно, в примитивную тюрьму, а не четвертовать.
«Не бывало подобного в истории юриспруденции!» – со слезами на глазах свидетельствовал Борис Иоанович Розенфельд.
От него же мне стало известно о роли матери моей в нашем судебном процессе.
Это она, с его слов, объявила судьям, что мне давно не тринадцать лет, как записано в документе о рождении, а полных восемнадцать, и что судить меня можно и должно без снисхождения, как это принято в СССР (неточность в метрической записи она объяснила, сославшись на Великую Отечественную войну, разруху и неразбериху).
Трибунал ей поверил – понятное дело, кому еще верить, как не родной матери!
«Вот зачем она так поступила?» – тоскливо взывал и рвал на себе и без того негустые волнистые волосы Борис Иоаннович Розенфельд.
«И зачем же губить свое же дитя?» – вопрошал он ко мне, уже не сдерживая рыданий.
«Да зачем вообще человека губить?» – натурально недоумевал он.
И долго еще он меня умолял не держать в себе зла и простить наперед моих судей, не ведающих, что творят…
После, помню, я долго ворочался на мокром бетонном полу, никогда не просыхающем от слез тысячи тысяч безымянных узников, и только гадал, что он имел в виду, когда умолял простить всех и вся наперед?..
Я был в забытьи, когда в моей камере вспыхнули многоваттные лампы и послышались лязганье тяжелых металлических засовов, бой барабанов и злобный лай немецких овчарок.
Все тринадцать судей Особого Трибунала, заплаканные и безутешные, явились ко мне среди ночи, дабы известить о безвременной кончине великого вождя СССР Иосифа Виссарионовича Сталина и замене объявленной ранее казни на исправительно-трудовые работы на урановых рудниках, где-то за тридевять земель, в Средней Азии, под Бухарой.
Уходя, все тринадцать судей поздравили меня с чудесным воскресением и уже по-людски выразили соболезнование в связи с трагической гибелью человека и адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда.
Как мне рассказали, по выходе из тюрьмы он сам себя вдруг запалил и сгорел.
«Кто бы знал, как я устал от несправедливости!» – якобы, страшно прокричал он, охваченный языками пламени.
Он был вторым после Галимуллы, кто любил меня и не выжил…
Оставшись один, я уже не уснул до утра, а ворочался и плакал по безвременно ушедшим: Алмазу Галимулле, Борису Иоановичу Розенфельду и Сталину-Джугашвили Иосифу Виссарионовичу…
Сколько-то последующих дней я провел в состоянии апатии, близкой к забытью.
Дотоле огромный и разноцветный мир вокруг меня потускнел и скукожился до размеров тюремного каземата.
Я лежал на холодном полу, не касаясь еды и воды и не отзываясь на ругань и пинки тюремщиков.
Меня мало смущали звериные нравы охраны – все же, в чем-то похожем я рос.
Жажда, голод и холод меня, казалось, не томили.
И только одно размышление – вроде догадки о некой абсурдной связи событий в моей странной жизни! – мучило меня и не отпускало.
В самом деле, подумать, гибель Галимуллы повлекла за собой самосожжение добрейшего Бориса Иоановича Розенфельда, и вскоре же, сразу (что факт!) скончался Иосиф Виссарионович Сталин?..
Сама собой в моем юном мозгу создалась цепочка смертей, ни одной из которых я не желал – но в которых винил себя одного.
Тоска и раскаяние снедали мне душу.
Пожалуй, впервые я думал о смерти.
Подумывал – сразу мне биться башкой о бетон, или все же мучительно медленно умирать от голода и обезвоживания организма.
В одну из таких тяжелейших минут, пронизанных сонмом сомнений и удушающего страдания, дверь в камеру с тяжелым скрежетом распахнулась и в мутном проеме возникла мать моя…
«Встань, сын!» – приказала она, когда мы остались вдвоем.
Я, по чести, не думал вставать, а только вдруг ноги, как сами собой, подтянулись к животу, и руки вдруг тоже отжали, казалось, безжизненное туловище от пола.
Едва я поднялся, меня, как пронзило осознанием моей бесконечной зависимости от любой прихоти этой маленькой, хрупкой женщины с торчащим из глаза татарским ножом.
И того, что и впредь её власть надо мной будет полной и безграничной…
Так мы, стоя, молчали сколько-то времени.
Я до сих пор его слышу, это наше с нею молчание в мрачном зловонии каземата.
Как молчат два смертельных врага перед схваткой: когда все понятно без слов.
Как близкие люди молчат: когда излишни слова.
Как молчат двое, скованных одной цепью, без всякой надежды ее разорвать…
Наконец, мать моя смачно высморкалась в заскорузлую ладонь и размазала сопли по грязной стене.
«Однако, тут сыро!» – сказала, брезгливо поморщившись.
«Ну, ясно, не дома!» – подумала вслух.
«Ты, однако, давай, не болей!» – попросила и так вдруг меня обняла, что я ощутил биение её сердца: оно билось яростно и гулко, как колокол на ветру.
«Я годков тебе малость прибавила, Кир… – прошептала она (в её голосе слышались слезы). – Ты меня, что ли, прости…»
То было впервые, что мать моя плакала при мне.
И просила впервые.
Однако же, скоро она изложила мне план, который иначе, как дьявольским, не назовешь…
Согласно, итак, её плану, на рудниках мне надлежало собрать миниатюрную атомную бомбу с хорошим тротиловым эквивалентом (урана просила она не жалеть и сыпать побольше!) и «жахнуть по-нашему» ею по ненавистным погубителям нашего несчастного отца и малолетних: Витовта, Люборта, Ольгерда, Жигимонта, Довъята, Товтила.
Определенно, она заявила, нам нужен Взрыв с большой буквы, а не маленькой.
То есть, мощности бомбы с привычной конвенциональной начинкой нам с нею уже было недостаточно…
Лично мне, сразу должен сказать, термоядерные фантазии матери моей показались – чрезмерными, что ли.
В пять лет я узнал из газет, на которых спал, о раздирающих душу трагедиях Хиросимы и Нагасаки.
Дети легче относятся к смерти, чем взрослые, это известно.
Однако ж, помню, меня потрясли описания одномоментной гибели в страшных пожарищах тысяч ни в чем неповинных детей, женщин и стариков.
При одной мысли об этой трагедии слезы душили меня.
Для мести, пожалуй, достаточно, думалось мне, и конвенционального заряда…
Сам Бог, прослезилась она, пробудился, когда оборвалась жизнь самого Иосифа Виссарионовича Сталина, и заменил мне смертную казнь каторгой на рудниках.
И сам Бог, повторила, послал нам старый портфель с чертежами атомной бомбы (найденный ею на чердаке нашего тринадцатиэтажного дома среди завалов строительного мусора, оставленного после ремонта крыши).
Божьи дела, прошептала она, демонстрируя сложенный ввосьмеро лист папиросной бумаги с подробнейшими текстовыми и графическими инструкциями по изготовлению миниатюрной атомной бомбы.
Вот когда пригодились мне тренинги по быстрой фиксации в памяти звуков и образов – будь то многофигурная художественная композиция Ильи Ефимовича Репина «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану», или подробные карты шоссейных и проселочных дорог от Москвы до Берлина, или седьмая блокадная симфония Дмитрия Дмитрия Шостаковича, которую мать моя очень ценила, и даже пробовала бормотать…
«Береги себя, Кир!» – напоследок шепнула она.
«Береги себя, Кир!» – звучит во мне до сих пор.
«Береги себя, Кир!» – слова, что забыть не могу…
Пятеро вертухаев звериного облика грубо пинками подняли меня до рассвета, заковали в кандалы и запихнули в последний ряд нескончаемого строя каторжан.
«Илья Владимирович Воньялу-Нинел, к вашим услугам!» – радушно прошамкал старичок с перебитым носом и совершенно без ушей.
«Добро пожаловать в ад, Кир!» – воскликнул Воньялу-Нинел, едва я в ответ пробормотал свое имя.
«Р-разговор-рчики, с-суки в с-строю!» – непонятно откуда возник генерал Дондурей по кличке Бешеный пес (недаром, как позже мне стало известно, среди арестантов поговаривали, будто он натурально пес, притворившийся человеком
О проекте
О подписке