Я так никогда у неё не спросил: любила ли она меня хоть сколько-то и хоть когда-нибудь (из боязни, должно быть, услышать: нет!)?
По той же причине, наверно, и сам не пытался определить свое чувство к ней – если можно назвать этим словом мое состояние тотальной зависимости от неё.
Я только денно и нощно помнил о ней (помнил, не вспоминал!) и всегда был предельно чуток к любым её проявлениям в мой адрес – будь то недовольный вздох, выражение глаз, нечаянное касание или окрик.
Еще в раннем детстве я пристрастился рисовать в уме насекомых, птиц, зверей, каких видел и знал; всякий раз, помню, я пририсовывал к туловищу муравья, стрекозы, кошки или вороны до боли знакомую женскую голову.
Или, решая задачу, я выходил на дорогу из пункта «А» и всегда точно знал, кто движется мне навстречу из пункта «Б».
Я мог бесконечно петлять и кружить – мы с ней неизменно встречались!
Случалось, разглядывая в микроскоп личинки лягушек, я представлял себя на месте личинок и мать мою у окуляра; холодный зрачок её глаза с другой стороны микроскопа, многократно увеличенный, казался мне фантастическим чертовым колесом.
Смотрелся я в зеркало, или глядел на огонь, или заглядывался на облака – всюду мне рисовались знакомые черты…
Жизнь состоит из бессчетного времени, наполненного иллюзиями и заблуждениями, и редких прозрачных мгновений ясности и простоты.
Иногда я отчетливо понимал, что иначе, как гипнотическим, мое состояние не назовешь.
На неё, как на солнце, не мог я глядеть: у меня темнело в глазах.
Любое слово, произнесенное ею, казалось откровением, содержание которого мне предстоит разгадать.
Для меня было важно, что и как она обо мне подумает, и если чего и страшился больше всего на свете – так это её разочарования во мне.
Поступки, которые я совершил в этой жизни (как и проклятья, что я заслужил!) – я совершил только потому, что она так хотела.
И все мои устремления, сколько их было, получается, не стоили ломаной копейки!
И всего лишь недавно я по-настоящему осознал чудовищный план моей жизни, рожденный в её изощренном мозгу.
Она мою жизнь прожила, фактически, вместо меня.
Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения…
Ютились мы в дворницкой девятиметровой комнате, под чердаком.
В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню меняющее краски и настроения – от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.
На грязной стене, надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею, тушью коряво начертанное, угрожающее пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна из чаши ярости моей!»
Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда, наконец, осознал – уже было поздно…
Перевернутый вверх дном ящик из-под фиников из Египта служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из потертого сукна да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, прохудившийся ватник и рабочий комбинезон.
Питались мы, в основном, черствым хлебом и пили воду из крана.
Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.
Отопление в нашем крошечном жилище не работало.
Проживание и тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.
Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод (впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою детскую, всегдашнюю тоску по солнцу!).
Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.
Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, запалялась самодельная свеча, похожая на бревно с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорает.
Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.
Когда мать моя вежды смыкала, я плохо себе до сих пор представляю: покуда я спал, она перемывала четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, сносила и сваливала мусор в ржавый раздолбанный контейнер на жутко скрипучих колесах; плюс, зимой разгребала завалы снега.
Походило на то, что она не спала вообще.
В пять утра, по минутам, если я почему-то заспался, она, молча, окатывала меня ледяной водой из ведра и невозмутимо наблюдала, как я пулей подскакивал и собирал тряпкой воду обратно в ведро, и бежал с ним в ближайший туалет на седьмом этаже, в конце коридора.
Чаще, впрочем, я сам успевал вскочить и облиться – и дальше, в той же последовательности сушил полы и бежал на седьмой этаж и обратно, после чего уже начинался день, полный неизбежных трудов и осмысления…
Неизбежное осмысление включало в себя ежедневное чтение вслух трагедий Софокла (все семь трагедий я знал наизусть!), а труды – изнурительный бег по этажам, отжимания от пола, шпагаты и всякого рода растяжки, упражнения для пресса и спины, а также, закаливающее тело и дух, битье лбом о бетонную стену каморки, до первой крови.
Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз (тринадцать этажей, 338 ступеней, по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.
Когда мне исполнилось семь, к неизбежным трудам добавились воскресные походы на кулачные бои, происходившие на заброшенных окраинах Москвы, всякий раз в другом месте – будь то на кладбище, опушке пригородного леска, или на мусорной свалке…
Нелегальные бои прозывались кулачными, хотя дрались там, как попало и чем попало, до полного уничтожения противника.
Правил не существовало, ценность человеческой жизни в расчет не принималась, и если кто выходил на лобное место, другого пути у него уже не было, как выстоять, или умереть.
Под свист и улюлюканье толпы очевидцев окровавленному победителю торжественно вручался специальный денежный приз – три рубля, а несчастного поверженного – неважно, живого или бездыханного! – немедленно и без сожалений закапывали на месте.
В день моего первого десятилетия – солнечным утром 13 декабря! – мать моя преподнесла мне подарок: впервые выпустила на мусорную арену.
Первый же мой поединок на извилистом бережку Сучары-ручья, мог стать для меня и последним.
По жребию мне выпало сразиться с одноглазым рябым гигантом двухметрового роста Жорой Пятикопытовым, по кличке Циклоп, тринадцати пудов веса, со слоновьими ногами и кулачищами размером с хорошенькие гири.
Жора смотрелся типичным философом, не суетился и двигался неторопливо, охотно допускал противника до себя и так и быть позволял порезвиться, добродушно разводил руками и с ленивой ухмылкой пропускал десяток-другой ударов, после чего хватал зарвавшегося дуэлянта и безжалостно разрывал, как тряпку, на куски.
При виде меня – я ему доставал до пупа – он первым же делом смачно в меня высморкался.
И так мне ударило в грудь этой самой соплёй, выпущенной из Жориной ноздри, как из катапульты, что я поскользнулся от неожиданности и рухнул, как подкошенный, на мокрый снежок.
Толпа надо мной ревела и улюлюкала, била хохотом по ушам и царапала душу (с тех самых пор я страдаю при виде толпы!).
Меня обзывали ублюдком, сморчком, а я барахтался в грязи и корчился от боли и унижения, и удивлялся странному недоброжелательству людей.
«Я упал, а им меня совершенно не жалко!» – недоумевал я, параллельно открывая для себя главный закон бытия: не падать!
И также меня занимало, как помню: где мать моя в эту минуту и что она чувствует, видя, как меня убивают?
А ничего, судя по каменному выражению её лица, она не чувствовала; просто стояла поблизости, не проявляя сострадания и не пытаясь прийти мне на помощь.
Наверно, тогда, в десять лет мне в последний раз безудержно захотелось позвать её по имени…
Я уже почти, было, пошевелил непослушными губами и даже почти выговорил: «мать моя» (мне от рождения запрещалось звать её мамой, а только единственно – мать моя!), как меня обожгло и затопило зловонным водопадом мочи, безжалостно бьющим из жуткого жерла трубы, торчащей из Жориных штанов.
Я вертел головой и катался по снегу, пытаясь спастись и не захлебнуться – и все же повсюду меня с роковой неумолимостью настигали тошнотворные струи циклоповых излияний.
Я тонул в них, не помнил себя и мало уже реагировал на крики: «добить огольца!» – и только мечтал вырваться из этого дурно пахнущего кошмара.
Наконец, мой мучитель схватил меня, ослепленного и беспомощного, за ногу, раскрутил между небом и землей, как дискобол раскручивает диск, и закинул подальше в подернутый тиной Сучару-ручей.
Плавать я не умел, и, понятно, меня потянуло на дно.
Все же, я не сдавался и отчаянно барахтался.
Смеркалось уже, когда я кое-как выбрался на опустевший берег.
Брезжил рассвет, когда я добрался до дома.
«Ну, вот я и дома!» – сказал я себе, укрываясь газетой.
«Ну, вот ты и дома!» – почудилось мне, повторилось во тьме…
После того памятного (увы, не последнего) поединка с Циклопом меня не однажды еще опускали в могилу и наскоро закидывали сырой землей, или мусором, или по спешке ветками хвои, не оставляя притом таблички или колышка для памяти.
Было, я месяц (возможно, и три!) провалялся в заброшенной штольне без памяти.
Но всякий раз, приходя в себя, я возвращался домой – ползком или на четвереньках, сам или при помощи добрых людей.
Увы, мать моя ни разу меня не спасла, не утишила боль, не дала закопать живьем…
Когда я, случалось, заболевал – она не звала докторов, не спешила за лекарствами или пищей для подкрепления сил, но садилась на пол под Исайей и, не мигая и молча, глядела на меня своими глазами цвета дождевой воды.
Гулять мы ходили не в ближний к нам парк с детскими игровыми площадками, аттракционами и прудами, а далеко, почти за город, к старому полуразрушенному вокзалу, где подолгу бродили в молчании по шпалам, дыша дымом и смрадом проносящихся мимо поездов; домой возвращались, минуя депо, стадион, психиатрическую лечебницу, дом культуры, кирпичный завод, наконец, кое-как перебирались по старой канализационной трубе на другой берег Сучары-ручья.
По стечению необъяснимых обстоятельств, я, бывало, оказывался один на один с жутко несущимся на меня поездом, или соскальзывал в речку с трубы и тонул.
И опять же, случайный прохожий вытаскивал меня из воды или я сам из последних сил выбирался на берег.
Мать моя, повторюсь, ни разу меня не спасла…
Вопреки бытующему мнению, будто детство счастливейшая пора нашей жизни, могу сказать, что не переживал периода более зависимого и унизительного.
Я не ведал родительской ласки, улыбок друзей, простых радостей, хронически голодал, одевался в рванье, тысячу раз был смертельно бит; моя гордость жестоко страдала от колких насмешек и злых пересудов, и я решительно не понимал, почему в моей жизни все именно так, а не как у других?
Счастливым то время, пожалуй, что не назовешь…
Но что не ломает – то, говорят, укрепляет!
Парадоксальным образом, детство мое, полное аскетизма, обид и недоумения, не только меня не ослабило – но закалило и сделало, практически, неуязвимым.
К тринадцати годам я из болезненного заморыша превратился в стройного голубоглазого юношу с правильными чертами лица и непокорной копной русых волос.
Я мог пулей взлететь на тринадцатый этаж, подпрыгнуть и, как птица, зависнуть в поперечном шпагате, бесконечно долго простоять без помощи рук на голове, пробежать марафонскую дистанцию и не запыхаться, протаранить лбом стену в полтора жжёного кирпича (не из бетона!), наконец, мне не было равных в кулачных боях.
До школы на другом конце города мы добирались пешком: час туда, час обратно.
Были школы поближе, но мать моя выбрала эту единственную оставшуюся только для мальчиков, без девочек.
По улицам мы продвигались гуськом – я тащился за ней по следу на коротком собачьем поводке, жестко пристегнутом к ремню на штанах, с перевязанной стопкой тетрадок в руках (о ранце по тем временам можно было мечтать).
У чугунных ворот перед школой она отцепляла поводок и мы, наконец, разлучались: она направлялась к засохшему ясеню, я – к себе в класс.
Ритуал этот после уроков неукоснительно повторялся – только в обратном порядке…
Я одинаково хорошо успевал по литературе, химии или математике, но предпочтение все же, отдавал истории с географией.
Однажды услышанное, я запоминал навсегда – что избавляло меня от зубрежки.
О проекте
О подписке