Читать книгу «Высокие ступени» онлайн полностью📖 — Сборника — MyBook.

В степи

 
Ну, вот, припрятав нож, хозяин
За повод клячу потянул,
И, псами жадными облаян,
Ведёт её через аул.
 
 
Да, он сильнее и умнее,
Но понимает и она,
Что там, в овраге, будет с нею…
Теперь для скачек не нужна.
 
 
Едва плетётся, участь зная,
И безнадежно, и хитро,
Всё длится тяга тормозная,
Как в сталинском Политбюро.
 

«Как весь народ участвовал в спектакле!..»

 
Как весь народ участвовал в спектакле!
Так море Средиземное кипит,
И выводили с пением не так ли
Свой грозный хор Эсхил и Еврипид!
 
 
И покоряли Арктику герои,
Шли на таран и стерегли «зека»,
И реяла героика в покрое
И шлемов, и шинелей РККА.
 
 
И свекловодство в подвиг превратилось,
И открывали новую звезду,
Лес корчевали, запасали силос,
Имея свет грядущего в виду.
 

«И Гостомысла, и Вадима…»

 
И Гостомысла, и Вадима
Непостижимая страна
Ещё темна и нелюдима,
Порядка вовсе лишена.
 
 
Плеснёт налим из-под коряги,
Тоскует выпь, ревёт медведь,
 
 
И эти пришлые варяги
За всем не могут углядеть.
 
 
И ненавистен их порядок,
Суровый Ordnung привозной
Тяжел, невыносимо гадок,
И тянет к сутеми лесной.
 
 
– Придите, греки, осчастливьте
Святым крещеньем и постом,
И образками из финифти,
И храмом в блеске золотом!
 
 
Но там, где глохнут, изнывая,
Благочестивые слова,
Живуча нежить полевая,
В лесу кикимора жива.
 
 
И под рукою святотатца
Обрушились колокола,
А с той русалкой не расстаться,
И сердцу ведьмочка мила.
 

На севере

 
Идём по длинной улице, бывало,
И на развилке дунет и влетит
Сквозь пустоту, где пелась «Калевала»,
Варяжский ветер в праславянский быт.
 
 
Попутчик мой, хлебнувший здешней браги,
Бубнит своё, и песня весела.
Ржавеет сельхозтехника в овраге,
Мы вышли на околицу села.
 
 
А дальше лес, и дряхлый, и дремучий.
Проходит с облаками наравне
Светящаяся туча, и за тучей
Перун и Один борются в огне.
 

«Покуда не разверзлись хляби…»

 
Покуда не разверзлись хляби,
Жестокий зной царит в Пенджабе.
И демоны заходят в храмы,
И жалобный тигриный вой
Из джунглей Маугли и Рамы
Взывает к тверди огневой.
И звук свирели еле слышный
Истаял я воздухе, иссяк.
Скрываются пастушки Кришны,
И пыльный подступает мрак.
Иные девы замелькали,
Пустившаяся с ними в пляс
Здесь всё живое губит Кали,
И гневный Шива мир потряс.
Но тут отшельник стал махатмой,
Бог оступился сгоряча,
И смертоносно-благодатный
Бушует ливень, хлопоча.
Когда же отгремит Варуна,
Мгновенно расцветает луг,
И мирозданье снова юно,
И боги множатся вокруг.
Но даже им положен отдых.
Как только ливень приослаб,
Молясь на горных переходах,
Ислам вторгается в Пенджаб.
 

Любовь

 
На утре дней с весной и песней птичьей
Окажешься под властью этих чар,
И жизнь пройдёт, во множестве обличий
Блаженный этот пробуждая жар.
 
 
В огне любви и первой, и последней
Ты вдруг заметишь, что она одна,
И правит всё мощней и все победней,
Твои приосеняя времена.
 
 
И, голоса взывающие слыша,
И воскрешая образы в пути,
В конце концов к Тому, кто всех превыше,
В слезах слова признанья обрати!
 

Эренбург/ Россия /
(1896–1967)

Два взгляда на поэта Илью Эренбурга

Михаил Синельников

Была в поздней стихотворной записке мольба: “Додумать, досмотреть, позволь!..“Но вот последние силы иссякли, и он ушел. К большому удовольствию администрации и к печали читателей, тогда многочисленных.

Что же осталось? Давно ушло поколение, которое в окопах берегло, как драгоценность, его ежедневные статьи. Ушло и поколение, пораженное его воспоминаниями, проснувшееся от прозвучавшей правды (да, лишь от части правды, но и эта часть изменила сознание многих).

А нынешние поколения, которые и классику-то знают весьма поверхностно, вряд ли найдут время для того чтобы ознакомиться с ранней прозой Э., по своему блистательной. Дальше его проза пошла похуже. Ну да: “Я – средний писатель, и мне надо печататься”. Совершались им бесчисленные добрые дела. Но ведь и это забывается. На самом деле люди не столь памятливы, как этого хотелось бы пылким стихотворцам, декларирующим вечное и для всех незабвение. Но он был “поэт по преимуществу” (сказанное о Герцене решаюсь отнести и к нему)! Очевидно, другой посмертной славы и не хотел бы. Его путь в поэзии был в точности предсказан проницательным Гумилевым. Высокое мнение о его стихах, выраженное в сказанных издателю словах Блока (очевидно, преодолевшего понятные нам предрассудки) дошло до Э. лишь в конце жизни, но дошло. Вот оно, то, что дорогого стоит!

Конечно, он, мучительно находя собственную дорогу, написал множество плохих стихов. Но ведь судим по лучшим! (так, между прочим, завещал – говорил моему отцу Заболоцкий). Корпус лучших достаточен для того, чтобы признать Э. крупным поэтом. Я думаю, что бессмертие поэта – 3000 читателей через полвека после его смерти. Бессмертие – не стадион, заполненный толпой, жаждущей получить от стихотворца зарифмованный ответ на болезненные вопросы, назревшие в социальной действительности. Бессмертие – в наследстве – в стихах и строчках, передаваемых поколением поколению.

Вероятно, подражая Чехову, он старался отвечать на все приходящие письма. Но их были тьмы и тьмы, и, понятно, что стандартные ответы на сравнительно малозначащие писала секретарша… Подлинность посланного в ответ на плохие отроческие стихи мне, подростку, подтвердил покойный эренбурговед Б. Фрезинский. Этим утешительным и всё же как бы благословляющим письмом дорожу. В частности, там было сказано нечто для него самого важное “В стихах можно выразить то, что невозможно выразить прозой”. Я не сразу принял эту истину. Но принял. И, можно сказать, стоял и еще стою под этим знаменем.

Другая истина совсем проста, но и ее не следует забывать: о чем бы и ком бы ни писал лирический поэт, он одновременно говорит и о себе, о своей судьбе. Тут, знаете ли, прежде всего важно иметь судьбу.


Илья ЭРЕНБУРГ В БАРСЕЛОНЕ

 
На Рамбле возле птичьих лавок
Глухой солдат – он ранен был —
С дроздов, малиновок и славок
Глаз восхищенных не сводил.
В ушах его навек засели
Ночные голоса гранат.
А птиц с ума сводили трели,
И был щеглу щегленок рад.
Солдат, увидев в клюве звуки,
Припомнил звонкие поля,
Он протянул к пичуге руки,
Губами смутно шевеля.
Чем не торгуют на базаре?
Какой не мучают тоской?
Но вот, забыв о певчей твари,
Солдат в сердцах махнул рукой.
Не изменить своей отчизне,
Не вспомнить, как цветут цветы,
И не отдать за щебет жизни
Благословенной глухоты.
 

1939

Александр Мелихов

31 августа 1967 года ушел из жизни Илья Эренбург, последняя слава которого пришлась на оттепельное антисталинисткое движение, если можно назвать движением то, что лишено развития, сосредоточено исключительно на критике прошлого, не предлагает никакого влекущего образа будущего и никакой положительной программы, мобилизующей на какие-то реальные дела.

Эренбург в последние годы его жизни был мифом. Власть постоянно осыпала его критическими стрелами, а он продолжал творить, провожая в стремительное забвение одно поколение властителей за другим, демонстрируя тем самым, что он пребывает за пределами их досягаемости.

Гении – самые пристрастные и субъективные люди на земле, но именно их приговоры чаще всего становятся окончательными. «Циник не может быть поэтом», – если бы эти слова Марины Цветаевой относились исключительно к сущности поэзии, их вполне стоило бы высечь на мраморе, ибо поэзия предполагает взгляд на жизнь как на нечто высокое, и сколько бы поэт ни бичевал ее, сколько бы ни выворачивал ее язвы и мерзости, он остается поэтом лишь до тех пор, пока каким-то образом дает понять, что его горечь и отвращение порождены обидой за поруганный идеал. Однако цветаевский афоризм относился к вполне конкретному литератору Илье Эренбургу, который до конца своих дней желал считать себя поэтом и мог в этой своей мечте утешиться не только серьезными печатными отзывами Брюсова и Волошина, а также полу апокрифическим устным отзывом Блока, но и чеканной телеграммой Анны Ахматовой: «Строгого мыслителя, зоркого бытописателя, всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница Анна Ахматова».

Приблизительно в это же самое время вступившего в восьмой десяток «циника» распекал Никита Сергеевич Хрущев за то, что Эренбург полушутя предлагал распространить борьбу за мир на сферу культуры. Мы стоим на классовых позициях в искусстве и решительно выступаем против мирного сосуществования социалистической и буржуазной идеологий, а искусство относится к сфере идеологии, строго напоминал партийный вождь, возможно, не догадываясь, что главный советский плюралист мог бы похвастаться куда более давними и высокими партийными знакомствами, нежели он сам.

Дерзкий московский гимназист Эренбург и в самом деле упоминался в жандармском рапорте в одном ряду с такими будущими большевистскими тузами, как Бухарин и Сокольников, но, после положенных отсидок и высылок, унесши ноги в канонический Париж, где он позволил себе вступить в препирательства с самим Лениным, социал-демократический Павел внезапно преобразился в декадентского Савла:

 
В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал,
Но по ошибке режиссера
На пять столетий опоздал.
 

Прямо-таки сам Александр Александрович Блок, правда, разбавленный в пропорции один эдак к двадцати:

 
Девушки печальные о Вашем царстве пели,
Замирая медленно в далеких алтарях…
Я помню, давно уже я уловил,
Что Вы среди нас неживая…
Сегодня я видел, как Ваши тяжелые слезы
Слетали и долго блестели на черных шелках…
 

И тем не менее, все сопутствующие поиски, блуждания, метания от религиозности и эстетства к неопримитивизму были все-таки странноваты для начинающего циника… Хотя кто их, циников, знает.

 
Сияли ризы неземные.
Стоял я в церкви, дик и груб.
Слова безумные и злые
Срывались с неутешных губ.
 

Заставляя плакать и навеки онеметь грустного белого ангела с изнемогающим челом.

Затем оплакивание ушедшего детства без малого в двадцать один год:

 
Детство, одуванчик нежный,
Перед жизнью шумной и мятежной
Ты осыпалось и отцвело.
Ты прошло!
 

Здесь уже не хватает лишь сознательной установки, чтобы почесться первым обернутом. В этом отношении и стихи о любви иной раз представляют собою истинные шедевры:

 
Ты пуглива, словно зайчик, —
Чей-то шорох услыхала…
Ты не бойся!
В стеганое одеяло
С головой укройся!
 

Или:

 
Ты любила утром приходить ко мне
И волосики любила на спине.
И над оспинкой родимое пятно, —
Ведь тебе же нравилось оно.
 

Для начинающего циника наивность тоже малоправдоподобная. Таковы же и его размышления о собственном еврействе:

 
Евреи, с вами жить не в силах,
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз.
Во мне рождает изумленье
И ваша стойкость, и терпенье,
И необычная судьба,
Судьба скитальца и раба.
Отравлен я еврейской кровью
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей,
Я чувствую, что я еврей!
 

Эренбург сделался интересным поэтом лишь тогда, когда (в направлении поисков, похоже, опередив самого Маяковского) дал волю не сентиментальности, а отвращению:

 
Тошнит от жира и от пота
От сотни мутных сальных глаз,
И как нечистая работа
Проходит этот душный час.
А нищие кричат до драки
Из-за окурков меж плевков
И, как паршивые собаки,
Блуждают возле кабаков,
Трясутся перед каждой лавкой
И запах мяса их гнетет…
Париж, обжора, ешь и чавкай,
Набей получше свой живот
И раствори в вонючей Сене
Наследье полдня – блуд и лень,
Остатки грязных испражнений
И все, что ты вобрал за день.
Он и собой уже не умилялся:
Я пью и пью, в моем стакане
Уж не абсент, а мутный гной.
 

И если чем-то рисовался, то разве что подчеркнутым нежеланием заботиться о своем внешнем виде. «С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелевшими семитическими губами, с очень длинными и прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом», – таким увидел Эренбурга-монпарнасца Максимилиан Волошин в 1916 году.

В войне Эренбург-корреспондент тоже не желал видеть ничего красивого, поэтического, но – без этого невозможно и писать стихи о ней, ибо в поэзии ужас и отвращение непременно должны перемешиваться с восторгом – без этого просто нет поэзии. Поэтому его нашумевшие «Стихи о канунах» остались значительным явлением истории литературы, но в собственно поэзии не остались. «Сознательно избегая трафаретной красивости, И. Эренбург впадает в противоположную крайность, и его стихи не звучны, не напевны» (В. Брюсов). «В них меньше, чем надо, литературы, в них больше исповеди, чем можно принять от поэта» (М. Волошин).

Смелый эксперимент, по-видимому, показал, что поэзия без «красивости» и «литературы» невозможна, поэзия и брюзгливость несовместимы.

Однако первые же известия о «бархатной» весенней революции пробудили боевой дух былого подпольщика: Эренбург устремляется в Россию и проживает вместе с нею все ее окаянные дни, уже в ноябре Семнадцатого сложив первую «Молитву о России»:

 
Господи, пьяна, обнажена,
Вот твоя великая страна!
Захотела с тоски повеселиться,
Загуляла, упала, в грязи и лежит.
Говорят – «не жилица».
…………………………
О России
Миром Господу помолимся.
 

«Молитвы» быстро сложились в целый сборник, полурасхваленный за искренность, полуобруганный за истерику и прозаизмы, но вызвавший острые столкновения мнений и не забытый даже через восемь лет как «один из самых ярких памятников контрреволюции нашей эпохи» (С. Родов). Хотя сегодня многие фрагменты этого памятника вполне могли бы использоваться коммунистической пропагандой, оплакивающей конец Советского Союза:

 
С севера, с юга народы кричали:
«Рвите ее! Она мертва!»
И тащили лохмотья со смердящего трупа.
Кто? Украинцы, татары, латгальцы.
Кто еще? Это под снегом ухает,
Вырывая свой клок, мордва.
 

Эренбурга не отвращают от России даже ночные киевские ночные погромы: «И теперь я хочу обратиться к тем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все хорошее и все плохое получили от нее, с призывом пронести сквозь эти ночи светильники любви». Однако решение уехать он принял еще в Москве, зимой 1917-18-го: «Делаю это для того, чтобы спасти для себя Россию, возможность внутреннюю в ней жить».

И наконец после обычных в то героическое время приключений Эренбург (с советским паспортом в кармане) снова оказался за границей и, высланный из Франции, в бельгийском местечке Ля-Панн в течение одного летнего месяца 1921 года написал свой первый и лучший роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». Роман был очень хорош как первое достижение в прозе и просто изумителен как обещание на будущее: Эренбург наконец-то нащупал главный свой талант – талант скепсиса, талант глумления над лицемерием и тупостью всех национальных и политических лагерей. Себя он тоже не пощадил – герой-рассказчик по имени Илья Эренбург, конечно, тоже не более чем карикатура, но… Но и не менее чем. Не всякий бы отважился живописать своего тезку и однофамильца, не гнушающегося и должностью кассира в публичном доме, такими, скажем, красками.

«Мне не свойственно мыслить возвышенно. С детства я горблюсь, на небо гляжу, лишь когда слышу треск самолета или когда колеблюсь, – надеть ли мне дождевик. В остальное время я гляжу под ноги, то есть на грязный, обшмыганный снег, на лужи, окурки, плевки». Угодив в немецкий лагерь (речь, напоминаю, идет о Первой мировой войне), «я… скулил и всячески проклинал культуру, писал все, что писать русскому писателю при подобных обстоятельствах полагается: “Россия – Мессия, бес – воскрес, Русь – молюсь, смердящий – слаще”». Реальный Илья Эренбург устремился в Россию делать историю, а его персонаж Илья Эренбург в дни октябрьского переворота сидел в каморке, жевал холодную котлету и цитировал Тютчева: «Счастлив, кто посетил сей мир…». «Проклятые глаза, – косые, слепые или дальнозоркие, во всяком случае, нехорошие. Зачем видеть тридцать три правды, если от этого не можешь схватить, зажать в кулак одну, пусть куцую, но свою, родную?»

Похоже, патетическую часть своей личности Эренбург передал демоническому Учителю и Провокатору, а скептическую – Илье Эренбургу, «автору посредственных стихов, исписавшемуся журналисту, трусу, отступнику, мелкому ханже, пакостнику с идейными задумчивыми глазами». Менее циничный писатель наверняка поступил бы обратным образом. И самолично воспел бы индустриальное будущее, когда «Парфенон будет казаться жалкой детской игрушкой в столовых исполинских штатов. Пред мускулами водокачки застыдятся дряблые руки готических соборов. Простой уличный писсуар в величье бетона, в девственной чистоте стекла превзойдет пирамиду Хеопса». Но Эренбург-персонаж убежден, что если из двух слов «да» и «нет» потребуется оставить только одно, дело еврея держаться за «нет».

Это лучше всего удавалось и Эренбургу-художнику: «культурных» пошляков и лицемеров в своих первых романах он изображает с такой проникновенной ненавистью и даже некоторой живописной роскошью, что становится ясно: при всей своей международной известности и звании советского классика свой главный талант Эренбург зарыл-таки в землю. Он мог бы сделаться советским Свифтом, но эпоха требовала не издеваться над своими глупостями и мерзостями, а воспевать себя, к чему Эренбург был наименее приспособлен природой своего отнюдь не бытописательского дарования. Его героями были не индивиды, но идеи, мечты, типы, народы, социальные группы. Он, если угодно, был певец обобщений, что настрого воспрещалось в эру идеологически выдержанного неопередвижничества.

Нет, Эренбургу и даже его однофамильцу был все-таки не чужд и пафос: «Только обросшие жиром сердца не поймут трогательного величия народа, прокричавшего в дождливую осеннюю ночь о приспевшем рае, с низведенными на землю звездами и потом занесенного метелью, умолкшего, героически жующего последнюю горсть зернышек, но не идущего к костру, у которого успел согреться не один апостол».

А в 1922 году в книжке «А все-таки она вертится!» (издательство «Геликон», Москва – Берлин) Эренбург в совершенно

футуристическом и едва ли даже не фашистском духе воспел «конструкцию», волю и душевное здоровье, граничащее с кретинизмом («свежая струя идиотизма, влитая в головы читательниц Бергсона и Шестова»).

НОВОЕ ИСКУССТВО

ПЕРЕСТАЕТ

БЫТЬ ИСКУССТВОМ.

«Кончены башни из слоновой кости. Вместо Парнаса – завод, вместо Ипокрены – литр «Пикколо» или кружка пива. Художник живет в месте с простыми смертными, их страстями и буднями».

«Стремление к организации, к ясности, к единому синтезу. Примитивизм, пристрастие к молодому, раннему, к целине. Общее против индивидуального. Закон против прихоти».

Новый дух – это дух

КОНСТРУКЦИИ.

Святая троица нового искусства —

ТРУД. ЯСНОСТЬ.

ОРГАНИЗАЦИЯ.