Читать книгу «Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны» онлайн полностью📖 — Сборника — MyBook.

Глава 1
Сколько глаз нужно художнику? Петербургское зрение Анненкова

Две трети жизни (полвека) Юрий Павлович Анненков был связан с Парижем, но, рассматривая сегодня его работы, этого можно и не знать: французским художником он не стал. Анненков – фигура насквозь петербургская. И не только покосившаяся геометрия города, не только ночь, улица, фонарь, аптека пронизаны сырым и неуютным воздухом Невы, но даже лица на его портретах – болезненные, невыспавшиеся, небритые, свинцовые и гранитные. Анненков был совершенно одержим Петербургом и в эмиграцию увез с собою это сильнейшее впечатление. Даже проза его – а он был превосходным писателем, автором «Повести о пустяках», выпущенной под псевдонимом Борис Темирязев, – и та настояна на хмури и хворобе ледяных каналов и нетающих сугробов.

И в его мемуарном «цикле трагедий» – двухтомном «Дневнике моих встреч» (1966), – несмотря на обретение громадного европейского опыта, молодые годы его Петербурге-Петрограде вытесняют все остальное.

К воспоминаниям о революции Анненков подошел как человек профессиональный. У него не могло быть приблизительных ракурсов, он не желал выставлять напоказ черновики, незаконченные эскизы. Описав в мемуарах сцены революционных дней, он, как человек, уважающий свой точный и ответственный труд, не согласен был пересказывать написанное приблизительными словами. В ответ на вопросы журналиста он раскрыл свой «цикл трагедий» и стал откровенно читать с листа. Чем-то такое поведение мастера напоминает отношение к интервью другого современника (и, между прочим, близкого анненковского знакомого) – Владимира Набокова, который требовал присылать ему вопросы по почте и все свои ответы аккуратно записывал на карточках.

Опытный художник, режиссер своей биографии, постановщик исторических картин – Анненков и у микрофона рисует перед нами единственно верное полотно. И как саморазоблачительно звучат те места в его ответах, когда он хочет добавить что-то ненаписанное! Страницы начинают шуршать, пальцы не слушаются, он подбирает слова – живой, беззащитный, естественный.

Воспоминания Юрия Павловича в каждом своем эпизоде законченные, это миниатюры, быстрые и схатчивые портреты, всегда несущие яркую характеристику увиденного человека. У них есть характерная перекличка с портретами графическими: человек в них дается непременно в окружении узнаваемых деталей времени – словечек, интерьера, детали гардероба.

Частая деталь анненковских рисунков – отсутствующий глаз у модели. Таков его Маяковский, Самуил Алянский, таковы автопортреты самого Юрия Павловича. Еще эффектнее Гоголь – его длинноносый профиль взят одной чертой. Глаз нет вообще. Таковы и мемуары Анненкова: они очень личные, дерзко субъективные, претендующие на точную деталь и одновременно питающие слабость к историко-политическим обобщениям. А уж сколько глаз нужно таким портретам для убедительности – это личный выбор автора.

Рассказывает Юрий Анненков

Юрий Павлович, вы были свидетелем событий, которые происходили в России в 1917 году, и я бы очень хотел попросить вас рассказать о них. Но вначале, будьте добры, расскажите о своей семье, о том, где и когда вы родились.

В юности отец мой принадлежал к революционной партии «Народная воля» и состоял в ее террористической организации, совершившей убийство Александра II 1 марта 1881 года. Вместе с Николаем Кибальчичем, Софьей Перовской, Андреем Желябовым, Тимофеем Михайловым, Николаем Рысаковым и некоторыми другими членами этой группы был арестован и мой отец. По счастью, непосредственного участия в покушении на императора он не принимал, и потому избег виселицы. Он пробыл один год и восемь месяцев в одиночной камере Петропавловской крепости, после чего, приговоренный к каторжным работам, был сослан этапным порядком в Сибирь. Года через полтора каторга была ему заменена принудительным поселением, и отец был переправлен на Камчатку, в город Петропавловск. Туда приехала к нему его жена, и далекий Петропавловск стал моей родиной. Вскоре отец был помилован и смог постепенно, на собственные средства, вернуться в Европейскую Россию: сначала, в январе 1893 года, – в Самару, где мы прожили года два, и наконец в Петербург. В Самаре мой отец познакомился и сблизился с Владимиром Ильичом Лениным.

А как бы вы охарактеризовали политические взгляды вашего отца, скажем, в 1905 году, может, в последующий период?

Они очень сильно изменились и изменялись постепенно все время. Во-первых, изменялись социальные условия жизни, и это, конечно, влияло. И потом, мой отец был всегда либералом, если хотите, но эта его работа в Партии народной воли – это, конечно, было просто проявление его юности.

Где вы учились?

Я учился в Петербурге в 12-й гимназии. Но в 1905 году во время революции я придерживался революционных взглядов, даже был избран членом Совета старост, за что был исключен из пятого класса гимназии.

Я многое что помню. Я могу вам рассказать, как однажды в то время я рассказал о моем исключении из гимназии Максиму Горькому.

– Молодчага, – одобрил он, – так ты, пожалуй, скоро и в университет попадешь.

Я удивился, но, рассмеявшись, Горький пояснил, что имеет в виду не тот университет, в котором читают лекции, а тот, в котором построены одиночные камеры с решетками на окнах, и прибавил:

– Этот будет почище!

Заглавие его будущей книги – «Мои университеты» – было уже произнесено.

А как же эта встреча произошла? Ваша семья была знакома с Горьким?

Мы были соседями в течение нескольких лет. У моих родителей было имение в финляндском местечке, которое называлось Куоккала. Через дорогу напротив было другое имение, называлось мыза Лентула, там жил Максим Горький. Таким образом мы встречались ежедневно.

Потом вы все же вернулись в гимназию?

Потом да. Но я был исключен без разрешения поступления в казенную гимназию, я должен был поступить в частную гимназию Столбцова. Кончал гимназию там, но не в самой гимназии, а в учебном округе, директором которого был, между прочим, поэт Иннокентий Анненский.

А вы продолжали интересоваться политикой, заниматься, как вы говорили, революционной деятельностью?

Нет, это было детское увлечение. Потом я увлекся искусством и мне показалось, что это гораздо глубже, чем революционные увлечения.

Я вам расскажу кое-какие воспоминания, которые мне сейчас приходят в голову. Скажем, в Куоккале, в этом местечке, где была наша дача, недалеко от него, в 1906 году поселился Владимир Ильич Ленин, скрываясь от петербургской полиции. Он неоднократно приходил навещать моего отца и жившую тогда у нас Веру Николаевну Фигнер. Об этих воспоминаниях у меня кое-что сохранилось, конечно. Я помню, как однажды Ленин раскачивался на качелях у нас в саду, и, посмеявшись, произнес:

– Какое вредное развлечение: вперед – назад, вперед – назад! Гораздо полезнее было бы «вперед – вперед! Всегда – вперед!» Все смеялись вместе с Лениным…

Какие еще у вас остались воспоминания? Может быть, о 1915–16 годах, когда вы были в Петрограде? Мне кажется, вы говорили, что видели Распутина?

Распутина я видел, да. Я даже обедал с ним однажды у одного из друзей моего отца. Среди немногочисленных приглашенных было 6 или 7 мужчин и около 15 женщин, но центром всеобщего внимания был Григорий Распутин. Вульгарная примитивность этого сибиряка, которому удалось проникнуть в императорскую семью, была нескрываема. Его средневековый успех не доказывал ничего другого, кроме интеллектуального упадничества двора, придворных и аристократии. В этом смысле распутинская эпопея чрезвычайно показательна.

На Распутине была деревенская рубаха сомнительной свежести, мужицкие штаны и очень тщательно начищенные сапоги. Жирные, липкие волосы, грязные ногти. Только его глаза, слишком близкие один к другому, почти прилипшие к переносице и назойливо пристальные, могли, пожалуй, объяснить его гипнотическую силу. Он, несомненно, сознавал эту свою физическую особенность и умел извлекать из нее довольно блистательные эффекты.

Присутствующие с почтительным вниманием прислушивались к каждому слову этого гостя, который изрекал только короткие фразы. Хозяин дома незаметно для других иронически подмигивал мне. В моей памяти удержались лишь три или четыре распутинские фразы:

– Водка! – провозгласил он, подымая свою рюмку. – Славно питейный напиток!

Откуда хозяин дома раздобыл тогда водку – я не знаю.

Восторженные «О!» и «А!» раздались среди ужинавших.

Другая фраза, сказанная с нескрываемой чувственностью, относилась к молодой красавице, к которой Распутин, остановив на ней свой взгляд, протянул указательный палец, длинный, почти до неприличия:

– Когда в тебе проснется дьявол… – Тут благоговейная тишина наступила в комнате – … в тебе будет что- то дьявольское!

Это было его исключительным жанром. Экстаз, искренний и лицемерный, наполнил возгласы приглашенных. Молодая красавица, принадлежавшая к очень знатной фамилии, была потрясена и ликовала…

Чувство справедливости заставляет меня, однако, прибавить в защиту молодых аристократок, что они далеко не все были так чувствительны. Я дружески знал одну молоденькую и весьма красивую графиню, придворную девицу, жившую в императорском Гатчинском дворце, которая на одном из подобных вечеров дала при всех пощечину за его слишком галантное внимание по отношению к ней. Скандал был заглушен, но красавица графиня на другой же день должна была покинуть дворец… Сколько мы смеялись с ней в те дни!..

Наш ужин продолжался до поздней ночи.

– Музыку! – закричал Распутин, когда подали десерт и шампанское.

Слово «музыка» в понятии Распутина означало: балалайка, гармонь и цыганские гитары. Но так как у гостеприимного хозяина дома ни балалаечников, ни гармонистов, ни гитаристов не оказалось, Распутин со своей свитой уехал в ночное кабаре…

Я все же успел за ужином, незаметно от Распутина, набросать его портрет на обратной стороне «меню». Этот набросок был напечатан в России вскоре после Октябрьской революции.

Юрий Павлович, где и как вы в первый раз услыхали или узнали о том, что произошла Февральская революция?

Как это ни странно, я узнал об этом в театре, вернее, выходя из театра. В годы мировой войны знаменитому постановщику театральному, одному из крупнейших театральных постановщиков нашего века Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду пришлось работать в императорских театрах, Мариинском и Александрийском, с классическим репертуаром. Наибольший интерес был вызван постановкой лермонтовского «Маскарада», он был поставлен по принципам итальянской комедии в Александринском театре. Успех спектакля был необычайным. Аплодисменты носили стихийный характер. Но этот спектакль останется в памяти не только благодаря своим качествам, но еще и потому, что он явился последней постановкой в Императорских театрах. Выбравшись из-за кулисной толчеи, через актерский подъезд, на улицу, я с удивлением увидел, что вокруг театра не было ни одного извозчика и ни одного автомобиля. В черной февральской ночи светлели прилипшие к мостовой, к карнизам и к крышам снежные пластыри. Площадь перед театром была безлюдна. Я сделал несколько шагов, когда неожиданно где-то поблизости затрещал пулемет. Перейдя с опаской пустыню Невского проспекта, я завернул за угол и увидел перед собой баррикаду, сложенную из опрокинутых саней, каких-то ящиков и столбов. Все стало ясным: революция. Я думаю, что это было 25 февраля.

А вы Мейерхольда знали лично?

Да, конечно, я знал его многие-многие годы, мы были очень близки, мы были на «ты». Между прочим, через несколько дней этой постановки «Маскарада» и после первого дня революции, встретившись с Мейерхольдом, я услышал от него:

– Трах-тарарах!! Теперь, братец, мы сами будем выколачивать наш театр!

Однако «выколачивать» театр оказалось делом слишком сложным. Россия переживала один из наиболее тяжких моментов своей истории – в политическом, военном и экономическом отношении. Создать свой театр в таких условиях было для Мейерхольда непосильным, и его оптимизм вскоре истощился. Теперь принято верить, что Мейерхольд был убежденным коммунистом. Мейерхольд вошел в партию, это верно. Но он сделал это уже после того, как коммунистическая партия оказалась у власти, и притом у власти диктаторской, власти единой партии.

Мейерхольд интересовался театром. В этом не было ничего эгоистического или эгоцентрического. Он интересовался театром для человечества, для обогащения культуры человечества, для обогащения его духовной жизни…

Однажды, в августе 1917 года, Мейерхольд зашел ко мне и, зная, что я был в дружеских отношениях с Борисом Викторовичем Савинковым, спросил меня, не смогу ли я устроить их встречу в моей квартире. Мейерхольд сказал, что положение театра, ввиду политических событий, становится все более безнадежным, и в особенности театра новаторского, театра исканий. Театр выдыхается, и для его спасения нужны деньги, нужны материальные возможности, которыми в данных исторических условиях располагает исключительно правительство. Но всякие правительства поддерживают главным образом театры академического характера.

– Савинков же является не только министром, не только членом правительства, – продолжал Мейерхольд, – но также и другом искусства, и его содействие могло бы оказаться весьма существенным. На те или иные политические тенденции мне наплевать с высокого дерева. Я хочу спасти театр, омолодить его, несмотря на события.

Встреча состоялась. Савинков, как известно, не принадлежал к коммунистам: он был их противником. Впрочем, политические темы во время беседы, как это ни странно, не были даже затронуты. Идеи Мейерхольда чрезвычайно заинтересовали Савинкова, и он обещал сделать все необходимое, чтобы они могли осуществиться. К сожалению, через два месяца произошел Октябрьский переворот и Савинкову пришлось скрыться.

Что оставалось делать Мейерхольду для «спасения» театра? Объявить себя коммунистом и записаться в партию.

Какие у вас остались воспоминания об Октябре, об Октябрьской революции?

Мне удалось присутствовать в качестве неисправимого ротозея на площади Зимнего дворца вечером 25 октября. В молочном тумане над Невой бледнел силуэт «Авроры», едва дымя трубами. С Николаевского моста торопливо разбегались последние юнкера, защищавшие Временное правительство. Уже опустилась зябкая, истекавшая мокрым снегом ночь, когда ухнули холостые выстрелы с «Авроры». Это был финальный сигнал. Добровольческий женский батальон, преграждавший подступ к Зимнему дворцу, укрывшийся за дровяной баррикадой, был разбит. Дрова разлетались во все стороны. Я видел, как из дворца выводили на площадь министров, как прикладами били до полусмерти обезоруженных девушек и оставшихся возле них юнкеров…

Некоторые утверждают, что штурм дворца – это была действительно исключительно массовая военная операция. Другие говорят, что, собственно, никакого штурма не было, что было несколько десятков лиц, и, собственно говоря, они без особого сопротивления взяли и заняли дворец.

Второе правильнее, чем первое. Но все-таки там в последний момент появились танки, по-моему, два танка. Сражения, конечно, настоящего не было, потому что эти бедные девушки, укрывшиеся за дровами, моментально были разбиты.

Сколько приблизительно их там было – несколько десятков, несколько сотен? Если представить можно себе, сколько с одной стороны было сотен, тысяч, десятков, и сколько с другой?

Тысяч не было ни с одной, ни с другой стороны. Девушек и юнкеров осталось в последний момент совсем мало, потому что многие разбежались еще до того, как началось в буквальном смысле слова сражение. Там остался десяток, может быть два десятка. Тех красногвардейцев, которые туда пришли, их было, может быть, сотни полторы всего. Это было такое явление не очень военного порядка. После мне удалось пробраться в Смольный институт, где заседал Съезд Советов. Там, на трибуне, я впервые увидел Троцкого. Поверх довольно элегантного черного костюма на нем была надета распахнутая и сильно потасканная шинель дезертира. Троцкий говорил о победе: