Читать книгу «Русские писатели о цензуре и цензорах. От Радищева до наших дней. 1790–1990» онлайн полностью📖 — Сборника — MyBook.
image
 



































Мы обедали втроем, и после обеда, за стаканом вина, он каждый раз просил меня прочитать «Стеньку Разина». Сцена с палачом всегда вызывала у него слезы на глазах, и он, впечатлительный и нервный, говорил при этом жене:

– Как вы не боялись выйти за него замуж? Ведь он Стенька Разин! Только Стенька Разин так и мог про себя написать.

В один из таких обедов в моей скромной квартирке, в доме Лавровой в Хлыновском тупике, за стаканом самодава, привезенного мне моим приятелем с Дона, я разболтался, стал рассказывать о белильном заводе Сорокина в Ярославле, о чем никогда никому не говорил. Глеб Иванович засыпал меня вопросами, а я в ответ принес ему очерк из рабочей жизни «Обреченные», который лежал у меня, начисто переписанный, но отдавать его в печать я даже не мечтал и никому, кроме своей жены, не читал.

Набросан он был еще в 1874 году на Волге, между Ярославлем и Нижним, когда я с белильного завода пробирался в Астрахань на вольные ватаги.

Из Нижнего я отослал это мое первое произведение отцу, и только в 1883 году, уже твердо вступив на литературный путь, я взял у отца эти листы бумаги, исписанные карандашом, и впоследствии в свободное время их отделывал, переписывал, но все еще не решался печатать именно этот очерк. Великая радость охватила меня, когда Глеб Иванович, прослушав весь большой очерк, не перебивая, с влажными от волнения глазами, сказал: – Ведь это золото! Чего ты свои репортерские заметки лупишь! Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши, пиши очерки жизни! Пиши, что видел… И целый час он говорил, говорил, заставлял перечитывать отдельные строки, выражения, целые сцены… Незабвенно говорил, а мы незабвенно, в восторге слушали, и я рос в своих глазах. – Нет, ты сообрази… Ведь ты показал такой ад, откуда возврата нет… Приходят умирать, чтобы хозяин мошну набивал, и сознают это и умирают тут же. Этого до тебя еще никто не сказал. А это будет. Другого исхода нет.

Мы просидели целый вечер у меня. Он расспрашивал подробности, мелочи и то и дело говорил:

– Этого у тебя нет. Запиши! Вставь! Сегодня ты перепиши и завтра принеси в редакцию. В четыре часа я буду там. Когда я на следующий день пришел в редакцию «Русских ведомостей», В. М. Соболевский меня уже ждал, сидя за своим редакторским столом, а Глеб Иванович тут же вычитывал свою корректуру. В этот вечер я исполнил просьбу Успенского – сводил его на Хитровку. Он пришел в ужас от обстановки и далее разбойничьего трактира «Каторга» отказался идти. С Хитровки мы вместе поехали в типографию «Русских ведомостей», где я сдал срочные заметки и, к величайшей моей радости, увидел гранки набранных уже «Обреченных». Это была моя первая крупная работа в «Русских ведомостях» за подписью. Я печатал уже давно рассказы и очерки в газетах и журналах, но не рисковал дать в «Русские ведомости», где «подвалы» занимались корифеями. Этим моим выступлением в профессорской газете я обязан Глебу Ивановичу и затем ему же обязан еще большим: он меня спас от тюрьмы, а может быть, и от Сибири, а пока упрочил мое положение в «Русских ведомостях». Собрал я пятнадцать рассказов, разбросанных в разных изданиях за эти годы: вышло больше десяти листов; дал заглавие «Трущобные люди» и напечатал в типографии братьев Вернер, на Арбате, книжку в двести сорок страниц. Это была первая моя книга! С трепетом сердца, почти священнодействуя, я читал корректуру и в гранках, и уже в листах, и, наконец, когда все было отпечатано, я получил в листах один экземпляр, а другой, сброшюрованный, был отправлен цензору. Совершенно спокойный, надеясь, что на книге кой-что заработаю, взял я аванс в редакции, занял, кроме того, сто рублей для уплаты типографии в счет трехсот рублей и ждал с нетерпением выпуска книги. Она еще лежала в листах, запертая на замке в кладовой типографии. Второго экземпляра, несмотря на мои усиленные просьбы, мне не выдали. – Подождите, получим от цензора, начнем брошюровать, тогда и дадим сколько угодно. Прихожу на другой день, 17 ноября, в типографию. Евгений Вернер, переводчик и редактор «Сверчка», встречает меня с встревоженным видом:

– Гиляй, твою книгу арестовали! Ночью приехал инспектор по делам печати, обыскал типографию и буквально всё, до последнего листа твоей книги, арестовал, увез, а набор велел при себе рассыпать. У самих ни гранки не осталось. И оригинал взял! Я чувствовал себя убитым. Бросился к председателю цензурного комитета – старому-старому Федорову[142].

– Уж ежели арестовали – значит, хороша книга. Зря не арестуют. В Петербург для соответствующего распоряжения отправили экземпляр. И больше разговаривать не стал.

Посоветовали мне поехать в Петербург, в главное управление по делам печати, куда был послан вместе с книгой и мотивированный доклад цензора. Что было в докладе, я так и не узнал, ибо это в цензурном комитете считалось величайшей государственной тайной.

А я весь в долгу, и выпуск книги для меня был всё.

Поехал в Петербург. Являюсь в цензурный комитет и наталкиваюсь на секретаря С. В. Назаревского, которому рисую мое горе. Он деликатно объясняет, что едва ли я получу разрешение на выпуск книги, что она уже с неблагоприятным для меня заключением главного управления рассматривается в комитете министров.

– По всей вероятности, не дозволят выпустить в свет!

– Что же делать?

Мне советовали подать прошение начальнику главного управления Феоктистову[143].

– Подайте… для очищения совести… Только едва ли… Завтра в два часа подайте лично начальнику.

Прихожу на другой день в два часа с прошением о пересмотре книги и разрешении ее. Прошу курьера доложить, сшибая с него важность рублевой бумажкой.

– Сейчас доложу… Только их превосходительство сегодня не в духе… Подождите.

Доложили. Вхожу. Солидный чиновник один шагает по кабинету. Увидал меня и, наклонив голову, подходит. Рекомендуюсь, подаю прошение.

– Что это? Прошение?

– Да.

Берет. Смотрит.

– А марки? Марки где, я говорю?!

– Марки я наклею… Только, пожалуйста, не откажите выслушать.

– Без марок прошение не подают… Извольте наклеить марки…

Я стоял молча, растерянный.

– Идите же… Приложите марки и передайте прошение в канцелярию.

Я продолжаю стоять.

– Извольте идти, я кончил. – И, нагнув еще больше шею, повернулся ко мне задом.

Пока я в канцелярии наклеивал марки, оказалось, что Феоктистов уже ушел. Прошение мне пришлось подать его помощнику Адикаевскому[144].

Это страшное, тупое существо в вицмундире приняло меня весьма сурово и заявило, что оно знакомо с моей книгой и с заключением цензурного комитета об ее уничтожении вполне согласно.

– Там описание трущоб в самых мрачных тонах, там, наконец, выведены вами военные в неприглядном и оскорбительном виде… Бродяги какие-то… Мрак непроглядный… Н-да-с, молодой человек, так писать нельзя-с… Из ваших хлопот ничего не выйдет… Сплошной мрак, ни одного проблеска, никакого оправдания, только обвинение существующего порядка.

– Там все правда! – возразил я.

– Вот за правду и запретили. Такую правду писать нельзя.

Напрасно хлопотали и марки на прошение наклеивали… Марки денег стоят-с… Уезжайте в свою Москву, вас уведомят. – Он повернулся и ушел.

Ничего не понимая, спускаюсь по широкой лестнице с пятого этажа цензурного комитета.

Свежий воздух на улице привел меня в себя – и первая мысль в голове: «Как это я не побил морду Адикаевскому?» А кулаки уж свинцом налились. Стою, как добрый молодец на распутье.

Передо мной в этот миг выросли двое друзей: богатырская фигура седого старика и Глеб Иванович Успенский.

– Ты как здесь?.. Вот рад! – воскликнул Глеб Иванович.

– Здравствуй, Гиляй!.. – меня облапил и целует старик.

Тут только я узнал его. Это был Аполлон Николаевич Алифатов, управляющий конным заводом Орлова.

А Глеб Иванович глаза вытаращил:

– Да разве вы знакомы? Аполлон, ты знаешь его?

– Ну вот еще! Наш брат – лошадник.

Мы стояли на тротуаре, я подробно рассказывал свое горе и закончил:

– Вот и жду! Как выйдет Адикаевский – морду в клочья, ребра переломаю. А завтра Феоктистова изувечу!

И оба в один голос:

– Что?! Да ты обезумел! Попадешь в тюрьму – и прямо в Сибирь! А им только по ордену дадут в утешение.

– Все равно, прежде я сам их награжу…

Друзья взяли меня под руку, а я уперся:

– Никуда не пойду.

Алифатов старается:

– Нет, его, быка, сдвинешь!.. Ну!

Рванули и повели. Я послушно пошел.

– Да ты подумай только, как, например, Феоктистова бить…

Он уж так побит, что сам не свой ходит. Вот что про него Минаев написал:

 
Островский Феоктистову
Затем рога и дал,
Чтоб ими он неистово
Писателей бодал![145]
 

– Ну, черт с ним! Адикаевского изувечу.

– И это глупо. Из-за мерзавца и себя и семью губить… А на кого семья останется? А где Успенский будет борщ с ватрушками есть? А?

Алифатов все время смотрел на меня, качал головой и повторял:

– Вот дура, вот дура некованая. Вспомни: Адикаевский! Набьешь ему морду, попадешь к жандармам в ад и будешь каяться.

Мы все трое засмеялись и двинулись дальше. Пересекли Невский и зашли в меблирашки у Аничкова моста, к Алифатову, где случайно остановился и я. На столе была икра, сыр, колбаса и бутылка красного вина. Закусили и выпили. Много говорили, и, наконец, Глеб Иванович убедил меня, что после такого ответа Адикаевского ждать нечего.

– Все равно, книгу сожгут наверное, а это большая честь:

первая твоя книга – и сожгли! А скандалить будешь – вышлют.

Схватят вот так, как мы с Алифатовым тебя тащили, да и поведут. А там начальство грозное в синем мундире сидит, а рядом жандарм здоровеннейший… И скажет тебе начальство… Ты только вообрази, что вот я, Глеб Успенский, генерал, а он – жандарм.

Алифатов встает, вытягивается во фронт, руку под козырек:

– Так точно, васкобродие!..

– Взять этого смутьяна в кибитку – и прямо в Сибирь! Ты мне головой отвечаешь за него! Понял?

– Так точно, васкобродие… Предоставим, васкобродие…

И лица у обоих серьезные, и вдруг мы все расхохотались, и всем нам стало весело…

Вечер мы провели у Глеба Ивановича, на Васильевском острове, проужинали до рассвета, а на другой день с почтовым увез меня Алифатов в Москву. С этого дня у нас с Глебом Ивановичем установилось навсегда дружеское «ты».

В Москву я вернулся успокоенным и даже с некоторой гордостью: автор запрещенной книги!

Сочувственно отнеслись ко мне все товарищи по «Русским ведомостям», а горячее всех – наборщики, всегда мои лучшие и самые близкие друзья.

В Москве заговорили обо мне и о моей книге, которая, невиданная, сделалась всем интересна, но я упорно никому ее не показывал. Она в хорошем переплете хранилась у жены, которой я и подарил этот единственный экземпляр.

Славы было у меня много, а дома денег ни копья. Долги душили. Я усиленно работал, кроме «Русских ведомостей», под всевозможными псевдонимами всюду: и стихи, и проза, и подписи для карикатур. Запрашивал цензурный комитет, но всегда один ответ: запрещена безусловно.

Встречаю как-то в ресторане Тестова издателя «Московского листка» Н. И. Пастухова. И он сообщает мне:

– Главного инспектора сегодня утром видел. Поехал в часть твою книгу жечь… Только смотри, это страшный секрет.

– Как жечь? Отчего же меня не уведомили?

– А вот сожгут и не узнаешь. Я сказал сегодня инспектору, что вообще книги жечь очень глупо.

– Конечно, глупо! – обрадовался я такому либеральному взгляду у редактора «Московского листка».

– И даже очень! Какая польза от того и кому? Надо запрещенные книги не жечь, а изрезать и продавать на фабрику в бумажную массу. Ведь это денег стоит! Инспектор поблагодарил меня, хочет проект внести об этом.

– В какой части жгут мою книгу?

– В Сущевской. Только, гляди, меня не подведи.

Через несколько минут лихач домчал меня до Сущевской части. С заднего двора поднимался дым. Там, около садика, толпа пожарных и мальчишек. Снег кругом был покрыт сажей и клочками бумаги. Я увидел специальную печь из железных прутьев – точь-в-точь клетка, в которой везли Пугачева, только вдвое выше. В печи догорала последняя куча бумаги: ее шевелил кочергой пожарный. Пахло гарью и керосином, которым пропитался снег около печи… Начальственных лиц – никого: уже все разъехались. Обращаюсь к пожарным, спрашиваю по знакомству, что жгут.

– Книгу какую-то запрещенную… Да и не книгу, а листы из типографии… Вот остатки догорают… И что за книга – никто не знает. Один листок только попал, на цигарки взяли, да и то не годится: бумага толста.

Я взял у пожарных этот единственный измятый лист с оторванным на курево уголком. Читаю: «Вл. Гиляровский. Трущобные люди». Всего в моих руках оказалось восемь страниц, и я до сего времени берегу эту реликвию. Я после узнал, что проект инспектора по делам печати был принят, он получил награду, и после моей книги уж ни одной в Москве не было сожжено: резали на полосы и посылали на бумажную фабрику. Железная печь была заброшена в пожарный сарай, и только во время революции 1905 года ее извлекли пожарные-кузнецы и перековали на свои надобности.