– Ты правда считаешь, что нам стоит поговорить о погоде? – и увидела, как остриженные медсёстрами ногти снова потянулись к шее. Эллиотт смотрел в туманность пустоши между гор, повёрнутый к Хейден корпусом, перекинув ожидающий чего-то взгляд через её темечко. Немного напоминал утопленника-рыболова, расцветом кувшинок на позеленевших – йод и ментол – берёзовых бровях-жабрах немного напоминал своего отца, которого Хейден никогда не видела. – Будем говорить о том, о чём говорили эти два месяца?
Мы будто игнорируем некоторые несколько более значимые вещи.
– Хорошо, что ты хочешь, чтобы я спросила? В твоём пищеводе ещё остались следы кухонного отбеливателя? Как ощущения после ампутации желудка?
Хейден взглянула в навесное зеркало, под которым, постукивая по приборной панели, болтался миниатюрный ловец снов, и увидела плотные, словно акульи плавники, зрачки; теперь, во флисовом свете, очерченный литым медным контуром, мерцающим под дворниками, Эллиотт вызывал в ней тяжёлые чувства. Он поджимал губу, он часто так делал, когда не хотел прямо демонстрировать недовольство, на нём трепалась нагарами жидкостно-фисташковая кофта, и одна прядка тростниковых зёрен-волосинок настырно лезла в ресницы, из-за чего он выглядел чуть забавно при ответе:
– Ощущение инфантильной тоски, извращённой неудавшимся побегом от рутины, если коротко, – с растопленной в солидол сквозистою улыбкой, спрашивающий так, будто не ожидал ответа: – Мы готовы называть вещи своими именами, Хейден?
Она пробурчала:
– Я не готова ссориться.
– Мы и не ссоримся, – возразил Эллиотт пусто-инородной (малиновый, внеутробный белый) интонацией, краснея, наверное, от досады и напряжения, а может, от перерезанных жижею слизистых. Это был предсказуемый ответ. В его дающихся с трудом форсирования нестабильных эмоций словах поэтапно зачинали прослеживаться явные бихевиоральные паттерны, о которых рассказывал доктор Тейлор: аутоагрессия, противоречивость мимики. Во всех справочниках, которые Хейден прочла, возвращение домой из больницы называлось самым трудным периодом антикризисного плана.
По кистям стихийно курсировало, как кипячёный топот, нечто очень остервенелое и по-звериному безобразное, кинутое на артерии гарью от фальшивого табака. Обида, злоба или бессилие. Выблеванные послеливневою свежестью стволы-обоймы кругом них образовывали один неподвижный лабиринтно тянущийся сустав с прорезями сиреневатых троп и плесневелых струпов, и со всех сторон сверкали балюстрады, велосипеды-призраки, кластеры рыбных рынков. Даже руководствуясь этими компасами, ориентироваться по нитям конденсационных следов, по бельевым верёвкам на фанерах, по белилам, копотью осевшим на обнищавших церковных лавочках туристического проспекта, всё ещё не получалось.
В рекогносцировке город был лишь набором уравнений и гравитационных постоянных. По крайней мере, Эллиотт любил это подчёркивать.
Окраина равнины – молотые отголоски форпоста бесов и демонов, целлюлозных камней в чернилах, упрятанных под низкими лопастями-черепицами ветряных мельниц и солнечных батарей, поля синтетики, потемневшей от перламутрово-чахлого половодья, бывшие когда-то жилыми коробкáми строения сараев, телевышки; окружённый мелодией до искалеченного превосходных Gnossiene 1–3[14], друг за другом, – секонд-хенд, в который они повадились выбираться после каждого праздника и в котором работала милая девушка из пригорода Теннесси и, обычно соглашаясь с Эллиоттом, зажимавшим под мышкою янтарную бутылку Jack Daniel's, в том, что «музыка Эрика Сати пробуждает в людях уразумение сложностей пианистического искусства», часто рассказывала байки про трейлерный парк, в котором выросла. Или, скорее, про обесцвеченное остроугольное решето крошева, какое от него осталось. В первый раз уезжать было страшно, говорила она. Всех, кто долго жил в плохих местах, питался промыслом, худо-бедно турбизнесом, исследовательскими или хоть какими-нибудь амбициями, так или иначе что-то держало; уехать – значит обрубить корни, говорила она, а иногда это единственное, что делает почву твёрдою под ногами.
После их последнего Рождества Эллиотт порывался ходить по комиссионным пунктам в одиночку. Когда он возвращался, от него пахло небритыми коллегами-рыбаками и метанолом, а на тонкой вспотевшей шее, не вписываясь, дёшево блестела глиттерная упряжка, и тянула спиртом, бронзой и желтизною цитрина, в который он заковывал запястья, и это было… раздражающе, но красиво. А когда он в таком состоянии больше пытался, чем рассказывал что-то о концертах Джулиен Бейкер[15], как люди смотрели на неё на сцене, замерев и почти затаив дыхание, во всепоглощающем молчании, и переносил вес с одной ноги на другую в попытке поймать устойчивость, фон смазывался вослед чередою чёрных, белёсых, дымчатых, антрацитовых, смоляных, минеральных, торфяных и угольных вспышек, вероятно, оттого что каким-то образом кислый халитоз[16] делал Хейден тоже опьяневшей даже с нулевой дозой алкоголя в организме.
Она никогда не признавалась в этом самой себе: её корнями были фантомы, прикрученные к местам детства, поросшего деревянными крестами и усыпанного падальщиками, что, воскресая, кроили текучее небо на вафельницы, оторванный кусок-ромбик островной удавки на горизонте и вечно философствующий мальчишка с избегающе-отвергающим типом привязанности, – она никогда не задавалась вопросом, почему не оставит всё это, потому что любой ответ на него не предполагал под собою реалистичной ценности, и задача не предусматривала ассортимента решений.
Они стали подниматься по бетонированному шоссе к последнему домику до Уорд-Кова, уже немного тронутому деформацией, у синюшного, вскипающего от высокоградусного апреля моря, когда Эллиотт наконец пробормотал:
– Один чувак из больницы дал мне прочитать несколько глав «Отрицания смерти», – создал паузу и закончил так быстро, что за порывами пылевых бурь, фонтанирующих в шинах, мало что удалось разобрать: – Там было написано, что одним из самых распространённых способов отрицать свою смертность является вера в загробную жизнь. После того как я некоторое время обдумывал этот тезис, я подбросил книжку до потолка. Как какой-то там учёный подбросил жестянку с табаком на Тринити-лейн[17], когда понял, что онтологическое доказательство верно, или вроде того. Я имею в виду, может быть, наш ужас перед забвением объясняет многие вещи.
– И… что именно заставило тебя прийти к подобному выводу? – спросила, чтобы облегчить напряжение раздумий, Хейден. Эллиотт приподнял голову. Его кожа переливалась, пока автомобиль вступал в предваряющий свёрнутую кровь занозистых, раскинутых по меридианам гирлянд тоннель-тромб и вдруг качнулся, попав под обстрел вымоченного пеклом бриза.
– Наверное, то, что я побывал на грани жизни и смерти, Хейден? – с бесцветною улыбкой сказал он. – И я ничего не увидел.
У него за плечами во все рейсы отпечатались настовые ряды секвойи. Он говорил так, словно записывал речь на слепяще-свинцовые, подобные его радужкам, пластинки «Пионера», словно это были последние его слова.
– Это забавно, – и продолжал, не шевелясь: – Но, помимо всего прочего, среди мрачных сентенций попадаются и оптимистичные, и обнадёживающие суждения… стойкого позитивизма. Потому что, я думаю, единственная гарантия, которую мы получили на Земле, кроме очевидного летального исхода – это то, что мы ничего не можем утверждать со стопроцентной вероятностью, и любая теория имеет шансы оказаться чепухой. Даже наука кормится потенциально опровергаемыми гипотезами. И когда другие обещают, что всё будет хорошо, возможно, это будет немного не то хорошо, которое мы представляем.
– В этом есть смысл, – угрюмо поддержала Хейден. Она слышала, как её, скорее, стабилизирующая интонация отличается от его собственной после двух месяцев интенсивного принудительного восстановления.
Крюк беспризорного и суженного пространства холма – прель на седом – гнулся к чересчур крутому, с намыленным жирными реактивами покрытием спуску: непрерывное торнадо и в зимнее время огибало его нимбом сюрреализма. Ромашки вокруг дома были осквернены трутнями масляных красок и химических очистителей. Кажется, в прошлый, в последний раз, находясь здесь вместе, они поссорились по поводу влияния экзистенциального ужаса на эволюцию вида homo sapiens, и крик Эллиотта случайно вырвался, как ливень в сезон, на верхний ярус леса, и Хейден расплакалась, окропив на память беспомощностью перила крыльца.
Ей было так стыдно за себя – и прошлую, и настоящую. Ей не хотелось, но она подумала: «Мы дома» – и сделала шаг, чтобы выйти из машины.
Перед одичавшей подснежниками папертью Эллиотт притормозил и сказал, занеся ногу над ступенькой:
– Внимание, мы входим в систему VV689, – и вдруг улыбнулся – зажглась в уголке румяною искринкой плавкая дуга, морщинка слева – и лучиками под глазами с вертикалями отпечатков. – Слушай, у нас ведь завалялась где-то старая карта звёздного неба? Давай отдадим её Стиксу.
Хейден смотрела, как по его скулам мазало неухоженными трещинами света, точно проспиртованными рыбацкими сетями – они углубляли мальки теней, делая Эллиотта взрослее.
– Давай, – серьёзно сказала она.
Он кивнул и шагнул вперёд.
Поднялись на вершину скалы этажа, разверзшуюся тесноватой плитою, распыляющей аромат супесчаной почвы и почему-то вереска, – и пошли в обратную сторону. Слишком похожие на приютские, витки проходов слегка мутили сознание, и Хейден старалась цепляться только за маячащую впереди спину Эллиотта, словно за громадную хиппи-нашивку, удерживая себя от порыва взяться за его руку. Хрусткий клевер-шторм за лопатками на мгновение просочился вместе с ними внутрь квартирки.
Узенькая прихожая, вешалка, располосованные грязно-солнечным кружевом плицы порога-электромиксера – всё было погружено в глянец, который прорезала эфемерная дорожка блёклости; в глаза бросилась горка банок энергетических напитков, чёрно-пурпурным пятном выделяющаяся на завалах одежды в стирку, и пара оброненных Стиксом библиотечных книг. Хейден услышала, как громыхают грузовики с окружного шоссе под холмом. Увидела овраг телевизора, над которым леденела свора старинных репродукций, солнечными забальзамированными разводами чернила расползались по их поверхностям. Включён был MTV; кислотный корковатый ледяной доспех спящего экрана отсвечивал в глаза, а где-то высоко в воздухе сквозь распахнутые рамы звонко-звонко, протяжно, как перед смертью, выли чайки.
Засуетившись сквозь птичий рёв, окружённый до того проводами на опрокинутом металлической солнечностью полу, кажется, понемногу веселеющий от зноя, Стикс тут же подскочил и бросился на Эллиотта с объятиями, и тяжесть его прыжков отчеканилась раскатами от гарнитуры, и Хейден, щурясь на свету, едва разглядела улыбку у него на лице, а уже потом заметила вместе с паучьими пальцами вытянутую для приветствия руку. Заражающий пространство влагой дезинфектанта Эллиотт не выглядел полным энтузиазма, позволяя сжать себя в хватке локтей, терпя длительность тактильного контакта, а когда тот разомкнулся, Стикс картинно смахнул с себя паутину электричества, словно змеиную шкурку, и, погрустнев, показал Хейден пальцами: «Я же просил тебя купить рисовое молоко и тостовый хлеб по дороге», – она не смогла ответить, потому что рассматривала слишком пристально: подвеска из бисерных звёзд, плетёное колье разнообразного бижутерного сплава, бирюзовые шарики на шнурке, многослойные цепочки-струны, такой же, как у Эллиотта, бритвенный струпик, не доползающий сантиметра до солнечного сплетения… При виде непривычных, но уютных элементов нижние рёбра почёсывались.
От шороха, с которым высолнеченный зарницами в самой порожней сердцевине комнаты Эллиотт стал сворачивать моток карты – словно это было наиболее важное дело, которым следовало заняться по возвращении спустя два месяца, – расходились проседями смерчеобразные зефиры.
Неожиданно стало… ужасающе светло с его приходом. Подранный чемодан из кожи нашёл приют возле батареи: его внутренность Эллиотт давно использовал вместо этажерки для хранения каких-то стареньких книжек по философии и горшка с полумёртвым (и поразительно живучим) цветком;
на столе прорастали банка арахисовой пасты и сломанные стереонаушники цвета кипучего ляписа, покрытые ванильною рябью, которые Хейден так и не нашла сил выбросить. Всё же совсем удручающий вид приобрела обстановка в отсутствие второго жильца: пара помятых жестянок баночного пива подле ног таяла в отсветах, засвечивала натянутый меж торшером и подоконником постер с рекламой «форда» третьего поколения, крапинки амальгам тестом рассыпались по боку коробки с фруктовым пуншем – маниакально-невежественные и порочные, неопровержимые, веские улики неопытности в ведении одиночного существования.
Всё время визуального анализа Эллиотт бродил по кудрявым залежам пледов Стикса, высоко поднимая ноги, подобно осторожному коту, и тащил за собой снопы ясных искр. Трикотажные доспехи, прилегавшие к его телу, поблёскивали, как ловцы снов, при каждом жесте. Хейден пришлось стать свидетельницей того, с каким недоумением, отвыкший от неприбранных помещений, он посмотрел на ангорскую маску для сна, одиноко вышвырнутую на батарею, и на много, много зажигалок, и у неё сильнее зазудела сердечная мышца.
– Не думаю, что стоит её вешать, – произнёс он, не переставая разглядывать фабричные матовые созвездия, пока разворачивал карточный уголок, – вдруг или, скорее, раз уж нас выселят в ближайшие месяцы. Каждый раз, как я её вешаю, обстоятельства вынуждают нас съехать. Это какое-то проклятье.
Опал муравчатый тюль, больше не надуваемый с побережья бризом. Смешок Стикса, звучавший моложе его лица, со стрекотом пронёсся над побитыми холодом тростинами ёмкостей, покрытых следами кофе: он провальсировал до холодильника, чтобы закусить орехово-шоколадным батончиком, дождался, когда на него обратят расщеплённое внимание, и сказал торопливыми и несобранными жестами: «Это оскорбляет человеческий интеллект, то, что наш Эллиотт использует такие слова, как „проклятье“ в своей речи».
Его дёргающиеся попытки перевязать друг с другом проводки, на блоках которых подгнивали наклейки с феями и мухоморами, на фоне одеяла в сливочно-булочную полоску красноватые бегающие глаза – два чёрных малокровных шарика – навели Хейден на мысль о злоупотреблении снотворными.
– Прояви уважение, – проворчал Эллиотт почти безразлично-умоляюще. Перистое дерево, составляющее пол, походящий на фанеру, служило проводником импульсов раздражения. – Четыре самые оскорбляющие интеллект вещи в мире – это избегание фильмов ужасов, кумуляция пестицидов в гедонистических целях, ненависть к стихам и наборы рандомных данных, которые представляют собой формулы высшей математики.
«Живёт в двадцать первом веке, – Стикс продолжал удерживать взгляд Хейден, – а до сих пор забавляется чтением Библии». Эллиотт выудил откуда-то резинку и стал аккуратно обвивать ею карту, параллельно расчёсывая ягодный синяк, который выглядывал из-под рукава.
– Между прочим, в Библии не нарушаются никакие законы термодинамики.
«Это, конечно, о многом говорит».
– Это о многом говорит.
Стикс накинулся на Хейден и, зевнув, уставился в её безрисуночную майку злыми, горящими под мощёными ресницами пульверизаторами снизу вверх; вокруг него клубился сквозной аромат макробезнадёжности и пломбира. «А ты знаешь, что Христос родился в третьем году до Рождества Христова?» Он сам рассмеялся от своих познаний, а запах с футболки Эллиотта, там, где пронзительный обрыв ключиц, в желобке которых застыла капелька фиалкового мрака, степенно истаивал, кусал слизистые: сорокапроцентный виски, недосып. Больничный аромат. Хейден томилась перед грозным массивным шкафом и следила за перебором бумаг, конвертов, писем и картонок – печёные на заре, они напоминали раскатанные молочные зубы. Синяк, за которым очевидно следовало нестерильное месиво других, облизывало вставшее в смог зенита солнце с восемью концами.
Две замотанные тканью головы, из которых пульсом билась синева, – «Влюблённые», Рене Магритт, 1928 год, холст, масло.
Всё казалось таким ирреальным.
Видимо, ощутив наблюдение, Эллиотт вздрогнул, так что бисеринки зашуршали, но не отодвинулся и даже не посмотрел в её сторону. Только выдавил из себя беспомощно:
– Я снова навожу беспорядок.
– Тут и так был беспорядок, – Хейден пожала плечами и придвинулась, тоже рассматривая рукописи, которыми оброс стол; всем, что настырно попадало в поле зрения, оставались чужие руки, бледные, венозные. С таким количеством освещения, что оно крупицами соли забивалось в нос. – Уютно. Без тебя всё было не так. Так ты продолжаешь читать Ветхий Завет?
Странной была сама по себе пауза, которую Эллиотт взял перед тем, как поднять на неё зарешёченный патлами взор, он не сразу осёкся, а подрейфовал по спаду её век – капельная спесь-сахарозаменитель, – то надавливая, то блаженно отпуская, исследовал роговицу и рецепторы.
– Продолжаю. Припоминаешь Жаклин из соседней палаты?
– Которая увлекается эзотерикой? – восхитилась она вслух собственным когнитивным притуплениям, хотя кожу губ стянуло кристалликами спирта. – Шунгит, чтобы не барахлила техника, натальные карты, всё в этом духе?
Эллиотт хмыкнул:
– Она сказала, что здание «Каллиопы» раньше было монастырской общагой.
Когда он начал швырять блоки марок на пол и беззлобно упрекать Стикса за переволакивание хлама по помещениям, а с ближней стойки посыпались многокрасочные лепестки медиаторов и недавно купленные таблетки для пищеварения, Хейден для вида поуворачивалась от кип макулатуры и на всякий случай выразительным взглядом обвела потолок гостиной. Столько осадочно-незнакомого в утвари, в атрибутах составленной не для неё, но ею жизни, что в груди, справа, как второе сердце, заклокотали и заметались гребешки чернил и гематом, которые являла собою ежевичная темнота вниз по чужому позвоночнику. Мыслеформы, от которых пахло ладаном, пожелтевшими листками Евангелия, объятия порочной материи были двумя перекладинками одного из крестов под её глоткой.
– Вроде того, – отозвалась она наконец, понемногу уставая соблюдать учтивость. – Я тоже слышала. Некоторую мебель с тех пор не меняли, и вот, на изголовьях кроватей можно увидеть рубцы, всякие сколы, колышки. Говорят, по ним монахи отсчитывали прожитые дни.
О проекте
О подписке