«Тотальный» характер мировых войн проявлялся не только в политической, экономической и военной, но и в идейной плоскости. В данном случае мы говорим о качественной трансформации образа врага, который теперь не просто противник на поле боя, но – экзистенциональный враг, угрожающий самому существованию. Как отмечал А. Д. Куманьков: «Из столкновения двух государств и двух армий, как это было в классических войнах европейских народов, конфликт перерастал в решающую битву двух мировоззрений, одновременное сосуществование которых было невозможным»[43]. Тем самым характеристика целей (не отдельные экономические выгоды и территориальные приращения, а кардинальное изменение мироустройства, если не полное уничтожение противника) превращалась в одну из ключевых особенностей именно «тотальных» войн. Подчеркнем, что речь идет именно о специфике «социального воображения» широких кругов населения. И здесь стоит признать, что чувство «эпохальности» конфликта было характерно для интеллектуальных слоев всех воюющих сторон[44]. Потому эффективность пропаганды определялась не только умением объяснять смысл участия в войне (например, и в России, и в Германии она называлась оборонительной), но и способностью увеличивать ментальную дистанцию между «Мы» и «Они», что являлось залогом успеха массовой мобилизации. Так, лейтмотивом немецкой пропаганды стало представление русских как азиатских варваров, которые угрожают немцам как носителям европейской цивилизации[45], в то время как в России писали о «германизме» как извечном враге славянства, стремящемся теперь покорить и русский народ (православные публицисты добавляли еще одну плоскость, описывая конфликт как противостояние Бога и дьявола)[46]. Актуализирующийся на разные лады язык национализма стремился интерпретировать конфликт как нечто большее, нежели война за территорию или экономические выгоды – как единение нации, оборону от вековечного врага, «последний конфликт», итогом которого должен стать «вечный мир». Принципиальным является распространение того способа мышления, которое позднее философ Э. Левинас (правда, на опыте Второй мировой войны) опишет как «насилие понятий»: восприятие конкретного человека или группы людей сквозь призму определенной категории, к которой пристегнуты негативные значения[47]. Питательную среду для этого представлял «органический национализм»[48], он рисовал культурно-национальные группы как внутренне гомогенные, скрепленные «кровью и почвой», а потому естественные, чуть ли не природные. Вполне очевидно, что милитаристская пропаганда не могла устоять перед эксплуатацией этих набиравших популярность еще до войны представлений, ведь теперь, например, факты военных преступлений противника автоматически подавались как проявление его «истинной», «естественной» сущности.
Эта социальная мифология, легко обнаруживающаяся в печати и различных публицистических опусах, имела смысл только в том случае, если она в той или иной степени усваивалась как реалистичное объяснение происходящего, а также находила выражение в конкретных действиях. Август 1914 г. был отмечен взрывом националистических настроений и в России, и в Германии (впрочем, степень их укоренения за пределами городских сообществ в обоих случаях может быть поставлена под вопрос)[49], однако требовались время и серьезные усилия, чтобы образ врага стал действительно «тотальным».
В этой связи мы считаем преждевременным полагать, будто на территории Восточной Пруссии реальное взаимное восприятие достигло высокой степени «тотальности» и было в полной мере мотивировано пропагандистскими образами, хотя бы по той причине, что речь идет о самом начале войны, когда пропагандистские машины еще не начали работать в полную силу. Конечно, отрицать их неуклонно возрастающее влияние не представляется возможным, однако его степень требует дополнительного изучения. Мы полагаем допустимым говорить о значительной ментальной дистанции и взаимном ощущении культурной инаковости, что порождало с обеих сторон страх и чувство неопределенности. Так, например, из почти 2 млн населения этой провинции покинули свои дома более 800 тыс. человек[50]. Очевидно, что многие немцы в той или иной степени разделяли представления о русских как о варварах, а потому предпочитали бежать перед приходом вражеских войск [51]. Сами восточно-прусские власти оказались не готовы к этому. 18 (5) августа губернатор провинции Л. фон Вильдхайм предупредил, что прибытие беженцев в Кёнигсберг является нежелательным ввиду возможной блокады и отсутствия условий для размещения большого количества людей. Только 22 (9) августа, спустя два дня после поражения в Гумбинненском сражении, местные власти предписали жителям эвакуироваться за Вислу или направиться на сборные пункты в Хайлигенбайле, Вордмите и Морунгене[52].
С другой стороны, как отмечал российский историк Л. В. Ланник: «В Германии восприятие России как врага было тем более сложным, что, в отличие от случая с Францией, оно не имело недавней продолжительной традиции противостояния <…> Антироссийская истерия последних предвоенных месяцев в глазах прусского и в меньшей степени германского офицерства никак не заслоняла столетнюю дружбу между Пруссией и Россией <…> с началом войны твердое убеждение Мольтке-младшего, что будущая мировая война будет “означать в первую очередь борьбу между германством и славянством”, оправдалось, однако быстро выяснилось, что за этим не стоит целостного образа и концепции противостояния»[53]. Характерно, что в соответствии с этим представлением Ф. фон Шольц, командир XX немецкого корпуса, прикрывавшего юг провинции, еще 10 августа (28 июля) призвал мирное население к предусмотрительности, заявляя, что русские военные начальники будут строжайшим образом поддерживать порядок в войсках и не допускать насилия[54]. На практике в ряде крупных городов, например в Инстербурге и Тильзите, после установления русской власти текла фактически мирная жизнь. А офицер Б. Н. Сергеевский так вспоминал о посещении приграничного г. Лык в сентябре 1914 г.: «Город был еще совершенно не тронут войной. Улицы были полны народом, все магазины и кафе торговали. При въезде нашем в город какие-то две барышни в белых платьях очень мило махали нам платками»[55]. Жители Зенсбурга, согласно воспоминаниям С. Гасбаха, не обратили внимания на первых появившихся кавалеристов, приняв их за немецких солдат. Впоследствии здесь «жизнь текла совсем по-мирному, магазины, кафе, рестораны открыты. Кроме эвакуированных государственных учреждений, все жители остались на месте. Наши солдаты вели себя прекрасно. Не поступило ни одной жалобы от населения»[56]. Любопытно и то, что один из первых случаев братаний на русском фронте произошел в Восточной Пруссии в 1914 г. [57] Все эти разрозненные факты и наблюдения заставляют предположить, что степень укоренения негативных стереотипов варьировалась.
Анализ воспоминаний российских офицеров, побывавших в этой провинции в августе – сентябре 1914 г., свидетельствует о высоком уровне переживания прежде всего культурной инаковости жителей провинции, которая запечатлелась в сознании и была отражена спустя десятилетия на страницах мемуаров. Например, князь императорской крови Гавриил Константинович Романов поражался контрастом между двумя городами, русским и немецким, находящимися друг напротив друга по разные стороны границы: «Какую противоположность представлял Ширвиндт по сравнению с грязным и непривлекательным Владиславовом! Чистенький город, повсюду была видна аккуратность»[58]. Более обобщенно писал офицер Генерального штаба А. И. Верховский, служивший в штабе 3-й Финляндской стрелковой бригады: «Поражал этот непривычный русскому взору переход от города к деревне: не было неизбежных в русских городах окраин с пустырями и свалками, по которым бродят тощие собаки. Никаких покосившихся заборов, ям, куч навоза и мусора. Казалось, там, где кончался богатый город, начиналась полная достатка деревня»[59]. Капитан А. А. Успенский, командир роты в 106-м Уфимском пехотном полку, спустя несколько десятилетий вспоминал: «Солдаты наши с изумлением смотрели на немецкие уютные крестьянские усадьбы с черепичными крышами и красивые шоссе, везде обсаженные фруктовыми деревьями. Удивлялись, что висят фрукты и никто их не трогает! Жителей нигде не было видно, ни одного человека»[60].
Переживание культурной инаковости в условиях военного времени скорее увеличивает дистанцию между «Мы» и «Они», а в крайних случаях, если доверять воспоминаниям, может становиться основанием и для насильственных действий. Так, сразу два русских офицера, В. Литтауэр и А. А. Успенский, в мемуарах (написанных в разное время и в разных странах) приводили один и тот же эпизод, как однажды им удалось застать одного казака за тем, как тот вырывает клавиши из рояля. На вопрос «Почему он это делает?» не удалось получить никакого вразумительного ответа, кроме того, что «рояль – немецкий»[61]. Схожим образом о событиях августа 1914 г. спустя всего несколько лет вспоминал генерал А. Н. Розеншильд-Паулин. В частности, перед наступлением в Восточной Пруссии его штаб разместился в служебном здании некоей находящейся недалеко от границы русской фабрики, где одна квартира принадлежала германскому подданному, «который, говорят, за два дня до мобилизации незаметно исчез и бросил все свое имущество, в числе которого было много всякой одежды. В квартире, видно, хозяйничали – все было разбросано. Офицеры же штаба были в такой ярости, что это немецкое имущество начали все истреблять. Удивительный это у нас психоз, даже у людей интеллигентных: как только увидят что-нибудь, принадлежащее неприятелю, так тотчас надо истреблять»[62].
Однако на практике эта дистанция между «Мы» и «Они» порою даже уменьшалась. Во-первых, основой для ее преодоления мог стать общий быт. Так, по воспоминаниям владельца отеля «Дэссауэр Хоф» Г. Торнера в Инстербурге, где размещался штаб 1-й армии, офицеры нередко приглашали его и других сотрудников вместе выпить: «придя в хорошее расположение духа, они уверяли, что не виноваты в том, что идет война и что они только вынужденно ведут войну с нами <…> Некоторые из русских офицеров тоже были очень доверчивы. Они рассказывали мне о своих поместьях в России»[63]. Во-вторых, дистанция могла сокращаться, когда русские солдаты становились очевидцами страданий мирных граждан. Капитан
A. А. Успенский вспоминал, как у Клейн-Шонау «немецкий цеппелин сбросил в лагерь <…> беженских повозок 3 бомбы, приняв их, по-видимому, за русский артиллерийский парк. Сколько было убито и переранено стариков, женщин и детей! В ужасе, ища защиты и врачебной помощи, они прибегали к нам, своим врагам, и мы всей душой им помогали чем могли. В этом случае забывалась вражда и особенно сильно сказывалось чувство простого сострадания к ближнему»[64]. В другом случае солдаты одного из полков взяли на воспитание брошенного немецкого пятилетнего мальчика[65]. В-третьих, отдельно стоит упомянуть ряд сотрудников Российского общества Красного Креста, которые были убеждены, что их задача состоит в служении общечеловеческим ценностям, а потому, облегчая страдания, они не должны делать различия между немцами и русскими. Юридический советник Форхе из Инстербурга впоследствии свидетельствовал, что
B. В. Маркозов, помощник особоуполномоченного Российского общества Красного Креста при 1-й армии, неоднократно высказывался «в том смысле, что Красный Крест у русских, так же как и у германцев, должен быть рассматриваем как международное учреждение и что он обязан подавать помощь без различия как другу, так и недругу <…>». При отступлении он даже распорядился оставить часть медикаментов и перевозочных средств, т. к. они могли понадобиться немецким раненым[66].
Не стремясь окончательно решить вопрос взаимного восприятия русских войск и населения Восточной Пруссии, мы все же полагаем возможным указать на непостоянство ментальной дистанции по линии «Мы» / «Они». Вряд ли образ врага является чем-то стабильным, единым и легко обнаруживаемым (скорее это иллюзия, порождаемая в т. ч. и теми исследователями, которые излишнее внимание уделяют материалам пропаганды), наверное, его стоит рассматривать в качестве некоей динамики, требующей для анализа специальных методов изучения. В контексте нашей темы приведенные примеры заставляют отметить, что у нас нет оснований считать, будто изначально в русской армии доминировали представления о немцах как о «тотальном» враге, однако степень переживания культурной инаковости была высокой. Примечательно, что из 2 млн населения провинции примерно 337 тыс. составляли поляки, а 112,5 тыс. – литовцы. В рассмотренных документах и воспоминаниях лишь первые упоминаются изредка, что можно интерпретировать как склонность воспринимать Восточную Пруссию в качестве «чисто немецкой» провинции.
О проекте
О подписке