Санчо Смайл. Так меня зовут. Это я уяснил, но остаюсь в неведении по поводу всего остального. Правду сказать, я даже сам до конца не уверен, что действительно существую. Хотя бы потому, что мир вокруг цветной, а я – черно-белый. Смотрю на себя в зеркало и вместо лица вижу там фотоснимок лица. Что я при этом чувствую? Второй сорт. Низшая лига. Как-то так. К тому же я пока, похоже, невидим для всех, кроме него. Моего так называемого “отца”. Он один меня видит. Я знаю, что невидим, потому что, когда в Муркрофте, Вайоминг, где я появился на свет, мы зашли перекусить в “Сабвэй” и он стал спрашивать, что я буду, сэндвич там, газировку, люди смотрели на него. Так смотрят на сумасшедших. Он как будто говорил сам с собой, а я стоял рядом и был готов закричать: “Посмотрите на меня! Вот он я, здесъГ Но другие люди просто не чувствуют, что я существую. Для них я это, как его… Недоступен для чувственного восприятия.
Я подросток, придуманный семидесятилетним стариком. Видимо, мне следует называть его Отцом. Только как? Откуда я вообще должен почувствовать, как это называется… Родство. Мы же только познакомились. Он не растил меня, не гонял со мною мяч в парке или чем там еще отцы занимаются с детьми в реальной жизни. Я просто – бум! – и появился рядом с ним. Минуту назад никого не было, а теперь вот он я. И что я, по-вашему, должен испытывать? Любовь с первого взгляда? Очень сомневаюсь.
Еще есть одна проблема.
Я ограничен его физическим пространством. Привязан к нему. Не думаю, чтобы нормальных отцов связывали с нормальными детьми подобные узы. Стоит мне совсем немного отойти в сторону, чуть-чуть отдалиться от человека, создавшего меня, я начинаю ощущать… Не знаю, как это правильно называется… Что нахожусь вне зоны действия сети. Словно сигнал слабеет, прерывается, пропадает. А если я захочу уйти от него, чтобы немного побыть в одиночестве? Просто чтобы он не дышал мне ежесекундно в затылок? Стоит мне чуть дальше отойти от него, я тут же чувствую, что – как это сказать… Разваливаюсь на части. Деревенею в некоторых местах. Это как картинка в телевизоре при плохом сигнале. Это бесит. А еще мне страшно. Всякий раз, чтобы вернуть себе высокое разрешение, я вынужден подходить ближе к нему, или я могу исчезнуть вовсе. Это ужасное чувство. Быть связанным с другим человеком невидимой цепью, быть в его власти. Как это называется, я знаю.
Рабство.
А еще – только не подумайте, что я давлю на жалость – я ребенок, у которого нет матери. Я много думаю, на что похожа материнская любовь, что чувствуешь, когда положишь голову ей на колени, а мама, мамочка, теребит твои волосы.
Зато я знаю много всякого разного. Много заумных вещей. И откуда, скажите на милость, я, тинейджер, только вчера появившийся на свет по прихоти семидесятилетнего старикашки, могу все это знать? Боюсь, ответ очевиден: я знаю то же, что знает он. Внутри меня, если прислушаться, все прочитанные им умные книги и любимые телешоу, словно я смотрел их сам. И если присмотреться, я могу видеть все его воспоминания, словно они мои собственные: как он ребенком свалился с дерева и ему зашивали голову, как в девять лет решился поцеловать девочку из Австралии, но порезал язык об ее брекеты, велосипедные прогулки, школьные разборки, стряпню его матери… Все его воспоминания живут в моей голове.
Есть и кое-что еще. Чрезвычайно странное. Иногда, когда я копаюсь в своей собственной голове и перебираю его мысли, знания и слова, пытаюсь доискаться до собственных воспоминаний, которые неизбежно оказываются его воспоминаниями, выяснить собственную судьбу, которая – я достаточно умен, чтобы различать такие вещи – не может быть его судьбой, мне кажется, будто, только изредка, не всегда… Такое странное чувство, что кроме нас двоих здесь находится кто-то третий. Безумие, да? Я такой же сумасшедший, как этот старикашка. Но кто – или что – это может быть? Я сейчас скажу, как есть, а вы уж сами решайте, есть ли в этом смысл и прозвучат ли мои мысли… адекватно. В те моменты, когда я ощущаю присутствие кого-то еще, мне кажется, что все мы числимся где-то друг за другом через одинаковую косую черту: я/старикашка/этот кто-то. Этот имярек – да! – придумал его точно так же, как он придумал меня. Имярек вкладывает ему в голову свои мысли, сообщает ему свои чувства, делится с ним своей жизнью так же, как старикашка проделывает это со мной. Тогда чьи воспоминания на самом деле хранятся в моей голове: старикашки или этого фантома?
Попятить можно. Есть я – косая черта – есть он, придумавший меня – косая черта – есть кто-то, придумавший его. Кто это может быть? Кто ты? И если ты изначальный Творец, могу ли я считать тебя и своим создателем тоже?
Вообще-то для этого есть слово. Для парня по ту сторону истории. Старикашка, Папа, знает об этом ох как много. Не думаю, что он ощущает присутствие этой сущности так же ясно, как я, что он вообще верит в нее, но размышляет о ней он постоянно. А значит, и я с ним. Приходится. И уже хочется наконец взять слово самому, чтобы сказать: это Бог. Думаю, мы бы классно поговорили, он и я – Бог и я – мы бы поняли друг друга, ведь мы, так сказать, соприродны; мы ведь, как всем известно, воображаемые.
Если тебя придумали настолько правдоподобным, что ты воплотился, так сказать, во плоти, значит ли это, что ты просто существуешь? Если бы я только знал, как добраться до Бога, я бы спросил его об этом. А еще о том, ощущает ли он, что люди его видят. Я знаю, множество людей верят, будто беседуют с ним каждый день, будто он – их проводник и пастырь, бла-бла-бла, вот только делает ли он это на самом деле? Он же может просто стоять незамеченным в стороне и наблюдать за ними, как за людской толпой на оживленном переходе. Хотя не знаю. По крайней мере, в меня-то точно никто из людей по неосторожности не врежется, поскольку я – вуаля, см. выше – недоступен для чувственного восприятия.
Даже у Бога есть мама. В этом мы с ним не схожи. Скажу во множественном числе – даже у богов есть мамы. Дева Мария и ей подобные. Адити – мать Индры. Рея – мать Зевса. Если бы я только знал, как добраться до всех этих богов, я бы спросил у них, как это – чувствовать материнскую любовь. Были ли они близки со своими матерями? Вправду ли это блаженство? Разговаривали ли? А может, матери давали им дельные советы, которые те с благодарностью принимали? И обязательно ли класть маме голову на колени?
Еще меня мучает вопрос об изначальном. Есть ли у матерей матери? У божественных матерей? Это сложно. Было ли так, что не было ни времени, ни пространства, вообще ничего, до Рождения, с которого все и началось? Я спрашиваю, потому что у меня есть только он, Отец, у которого, как можно догадываться, тоже был отец, и дед, и прадед… А я… Он создал меня сам, в обход всей этой цепочки, путем этого, как там его… Партеногенеза. Так появляются на свет водяные блохи, скорпионы и оруссиды, так появился на свет и я. Так могут и боги. Дионис был рожден из бедра Зевса. Афина Паллада во всей красе – из его головы. Но он – Отец — совсем не похож на бога. Поймите правильно, я не хочу его обидеть. Просто это факт – он не похож на обитателя Олимпа.
Пора взять себя в руки. Санчо, очнись. Очень может быть, что по ту сторону истории нет никого и ничего. Это все просто иллюзии. Двоение в глазах. Эхо-камера. Дежа вю. Мало ли что еще. Просто это он, Отец, становится эхом самого себя. Видимо, так. Меня устраивает. Все остальное – чистое безумие, т. е. словно я поверю в Бога. А я не собираюсь ни сходить с ума, ни уверовать в Бога. У нас в машине уже есть один начисто сдвинутый старый пердун, и этого вполне достаточно.
И все же оставляю за собой право как-нибудь еще поразмышлять об этом на досуге.
У него явно что-то произошло когда-то. То, что изменило всю его жизнь к худшему. Он прячет это очень глубоко, но я стараюсь доискаться. Приходится нырять на уровень ниже, под всех этих Розанн, Эллен, еще бог весть каких героинь ситкомов, Вупи Голдберг и сериал про автомобильное караоке. Под всей этой фигней из телевизора в его голове запрятано столько прочитанных книг, что даже я говорю об этом, хотя в жизни не держал в руках ничего, кроме журналов с красивыми женщинами во всю обложку – чем меньше на них надето, тем лучше. “Максим”, “Спорте иллюстрейтед”, посвященный плаванью – все, что я знаю о книгах. Для того чтобы быть в курсе интересующих меня событий, вполне хватает. Да и их за свою короткую жизнь я прочел не так уж много. Но у него в башке настоящая огромная библиотека – и что он, спрашивается, с этим делает? Он дни напролет снова и снова смотрит повторы научно-популярных программ о конце света. А еще “Закон и порядок. Специальный корпус”. Да он точно бы втюрился в Оливию Бенсон, читай Маришку Харгитей, если бы уже не съехал на некоей мисс Салме Р., Опре номер два, любимице Америки, очевидно способствующей улучшению демографической ситуации в стране, в особенности среди молодежи.
Копаясь в его мыслях о Маришке, мне кажется, я начинаю нащупывать нить, ведущую к его темному веществу. В той ячейке его памяти, где, как в альбоме на “Pinterest”, хранятся изображения Маришки, есть комментарий. Как и у нее, его мать умерла, когда ему было три года. Но в отличие от погибшей в страшной аварии Джейн Мэнсфилд она просто умерла от рака. Просто от рака. Я не боюсь так говорить, ведь подозреваю, что в силу своей необычной природы не обладаю ни иммунитетом, ни способностью заболеть человеческими болезнями. Так что плевал я на рак с высокой колокольни. В гробу я его видал, вот как. Так я про Маришку – ей было три, а Джейн тридцать четыре. Все случилось на 90-м шоссе недалеко от моста в Новом Орлеане, и наша будущая Оливия тоже была в той гребаной машине. Такое страшно пережить. Я понимаю это. И чувствую, как было страшно ему. Он был в больничной палате, как будущая Оливия на заднем сиденье машины. Может, это и другое. Но похоже. Он держал мать за руку, пока она не испустила последний вздох. Трехлетний ребенок. Когда он понял, что она умерла, бросил ее руку и выбежал из палаты с криком: “Это не она!”
Я вижу его. Маленький мальчик с бомбейского холма. Знаю ли я что-то о Бомбее? Не больше, чем знает он. Смотрю его воспоминания: похороны матери, рыдания отца-художника и его собственное, ни слезинки, молчаливое оцепенение. А потом он теряет свой дом – как только что потерял свою мать; больше никакого Бомбея, отец-художник не в силах оставаться там, где все напоминает ему об утрате, и уезжает на Запад, теперь я вижу Париж. Ребенок хочет обратно. Он так тоскует по дому, что заболевает по-настоящему. Начинаются проблемы с сердцем – тахикардия, аритмия. Ему не нужен Париж. Ему нужна мама. Он хочет к маме и – господи, как они называют эту штуку? Ах да, – кулфи, индийское мороженое. Из лавочки рядом – как там это место? Чоупати. И на площадку в виде гигантского ботинка в этом… в парке Камала-Неру. Ничего подобного рядом нет. Он что теперь, француз? В своей квартире невдалеке от Люксембургского сада они с папой слушают на французском “Дон Кихота” Массне. Ему не нравится быть французом. Отец-художник не в силах совладать с тоской – ни своей, ни ребенка – и вскоре отсылает сына в закрытый пансион в Англию. Я вижу его. Сын тропиков в сердце холодной английской равнины. Он смотрит на нацарапанный на стене его маленькой комнатки расистский лозунг “Убирайтесь вон, чурки!”. Он смотрит на маленького паршивца, которого застал на месте преступления с мелком в руке. А потом я вижу насилие. Он хватает гаденыша за воротник рубашки и ремень брюк, отрывает от пола, колотит и тычет мордой в расистскую надпись. Похоже, тот в нокауте. Он убил этого говнюка! Нет, к сожалению, не получилось. Тот приходит в себя и уползает прочь; впредь он будет тщательнее готовиться. Малолетних преступников, готовых занять его место, хватает.
В сухом остатке: он способен к внезапному насилию. По крайней мере, один раз в жизни с ним такое случалось.
Я вижу его. Он смотрит на сочинение по истории, которое писал долго и вдумчиво. Пока его не было, кто-то вошел в его комнату, порвал листок на мелкие кусочки и сложил их в центре стола в аккуратную кучку. Вижу, как он пишет письма отцу – письма, полные вымысла. Сегодня я набрал тридцать семь пробежек, а потом был полевым игроком и трижды поймал мяч. Он совсем не умеет играть в крикет, но в письмах в этом спорте ему нет равных. Он никогда не пишет отцу о том, что три вещи могут сделать твою жизнь в английском пансионе невыносимой. Если ты иностранец – это раз. Если ты умный – это два. И если ты неспортивный – три. Три страйка – ты больше не в игре. С двумя пунктами из трех еще как-то можно выжить. Но не с тремя. Если ты умный иностранец, хорошо играющий в крикет – способный набрать тридцать семь пробежек, а потом трижды поймать мяч, – тебя готовы терпеть. Если ты англичанин, при этом умный и не склонный к спортивным играм, тебя простят. С тобой смирятся, даже если ты неспортивный глупый иностранец, даже тогда ты справишься. Но он как раз собрал всю триаду. Я вижу, как он прислушивается к разговору в комнате за тонюсенькой стенкой, его поливают грязью. В пансионе им не разрешали смотреть телевизор. Его роман с телевидением начался позже. В школьные годы он утешался иначе – шел в библиотеку, уединялся в комнате с желтым томом “Библиотеки фантастики” издательства “Голланц” и перемещался в придуманные миры и альтернативные реальности, как можно дальше отсюда, через галактики и межзвездные пространства.
Я вижу его. Он – первый и последний человек на Земле. Ученый на вершине исландского ледника Снайфедльсйёкюдль, наблюдающий за движением тени горного пика, которая вот-вот достигнет воронки, ведущей к центру Земли. Вот он в странной подводной лодке под названием “Наутилус” на глубине двадцать тысяч лье под водой в компании капитана со странным именем Немо, капитан Никто. Он – военачальник на вершине самой высокой горы Марса, следящий за приближением вражеских войск через красную пустыню. А вот – скрывающийся в лесу мятежник, заучивающий наизусть “Преступление и наказание”, поскольку это единственный способ сохранить для потомков великие тексты, ведь настоящие книги предаются огню при оптимальной для горения бумаги температуре 232,78 градуса Цельсия, что равняется 451 градусу по Фаренгейту. Он – мужчина с вживленным в области лба диском, который начинает светиться всякий раз, когда рядом с ним появляется женщина, вызывающаяу него сексуальный интерес, и очень удобно, что эти диски вживлены всем – сразу видно, кто кого привлекает, и можно приступать к главному, не тратя времени на глупые ухаживания и флирт. Он – человек с собакой, по глупой случайности угодивший в так называемый хроно-синкластический инфундибулум и навсегда размазанный в пространстве и времени. Он – сотрудник НАСА, и он страшно взволнован, поскольку у него запрашивает разрешение на посадку летающая тарелка с инопланетянами, точь-в-точь похожими на людей, когда он сажает корабль, то внезапно теряет его из виду, и пока он бежит к летному полю, инопланетный корабль тонет в луже, ведь он такой маленький и инопланетяне в нем крошечные; примчавшись, он не замечает лужи, наступает в нее и окончательно уничтожает корабль пришельцев. Он – техник компании IBM, покидающий монастырь в Тибете, где установил суперкомпьютер, ведущий подсчет всех девяти миллиардов имен Бога – монахи верят, что, когда эта работа будет закончена, человеческий род завершит то, ради чего был сотворен, и можно будет поставить точку, – и вот он летит в самолете домой и думает, что компьютер должен завершить подсчеты, а за окном на его глазах звезды медленно исчезают одна за другой.
О проекте
О подписке