Ю. Г. Оксман – К. И. Чуковский: Переписка. 1949–1969.
Предисл. и коммент. А. Л. Гришунина
М.: Языки славянской культуры, 2001.
Тираж не указан – а, небось, ничтожный. Небось, раскуплен весь – и вообще рецензия запоздала. Строго говоря, такая книжка в рецензиях и не нуждается. Говоря еще строже, такую книжку не обязательно и читать – верней, не обязательно вникать в нее сразу, – лишь бы знать, что она есть, вот появилась и навсегда существует, прочная такая деталь в полупризрачном здании русской культуры: скажем, ступенька потайной лестницы или кованая дверь.
Эту брошюрку мы поставим в заветный, тоже наполовину воображаемый шкаф, где ум разгуливает по полкам, точно по коридорам историко-филологического рая. Взгляд выхватывает поблизости какие-нибудь «Письма Писемского», или томик об «огаревском наследстве» («Academia»), или того же Чуковского «Поэт и палач», или того же Оксмана «Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского»… Мир утонченных наслаждений.
Юлиан Оксман, как я понимаю, был последним, кто прочитал всю русскую литературу в рукописях. Перебрал ее по листочку: чистовики, черновики, копии, дневники, записки, расписки – сказано же: всю, до распоследней carte postale, словно бабушкин легкий хлам. Все запомнил и обдумал – и ясно представил себе корпус канона как некую галактику безупречных академических изданий. Знал, что нужно сделать, и как, и с кем. Неутомимый и стремительный, как Юлий Цезарь.
А Корней Чуковский последний из взрослых любил эту русскую литературную классику чувственной любовью. И, чтобы понять счастье, доставляемое чужими текстами, чуть ли не первый стал писать критику как прозу.
Вероятно, и тот и другой были (или могли стать) великими людьми. Молодость, во всяком случае, провели необыкновенно плодотворно. Потом социализм победил их, превратив как бы в замерзшие водопады. Собственно, только это их и сближало: сходство итогов да общий предмет страсти.
А так-то были очень разные, с непохожей стратегией, соответственно – и судьбой.
Артистичный К. И. притворился собственным дедушкой и одновременно внуком – всех сбил с толку: дураков уверил, что сам не умней, людоедов – что соблюдает диету; в общем, позволили ему закатиться в уголок.
Что же до Ю. Г. – не было у него таких козырей, как одиночество и пенсионный возраст; к тому же он жаждал действовать – издать, к примеру, полного Пушкина, полного Герцена; ему нужны были люди – сотрудники, ученики, оппоненты; а сам не умел скрыть свой блеск и брезговал предательством; короче, таким в советской филологии не место.
Однако насовсем угомонить его не удалось: выжил, вышел, даже профессорствовал в местах не столь отдаленных – где некогда С. П. Фамусова пропала ни за что. «…Встряхнуться нужно любой ценою – переменой обстановки, запойной работой, картами, интересными людьми, – а лучше всего, вернее – какой-нибудь большой и неожиданной игрой воображения, помогающей выбиться из тупика. Говорю об этом с полным знанием дела – так спасался я от отчаяния и в Лубянской одиночке, и в пыточной камере, и на Колымских приисках или на лесоповале: „Я не могу, следовательно я должен“. А без какой-нибудь самовнушенной мечты никакая кантовская категория не могла бы обеспечить или облегчить выход из тупика…»
Положим, большую-то игру воображения марксизм в нем все-таки укоротил: изучив организм литературы, как никто, – литературный процесс Оксман трактовал, как все; концепции не создал; остался титаном вспомогательных дисциплин.
Причем титаном-невидимкой:
«Мне все более и более становится ясно, что меня не хотят допустить к настоящей большой работе 〈…〉 И дело вовсе не в моем „прошлом“, а в боязни какого-то ответа за историю моего ограбления. Ведь у меня украдены сотни печат〈ных〉 листов установленных мною за двадцать пять лет критич〈еских〉 текстов всей прозы Пушкина, пяти томов Тургенева, четырех томов Добролюбова, пол〈ного〉 соб〈рания〉 Гаршина, пол〈ного〉 соб〈рания〉 Рылеева, трех томов первоисточников по декабристам. Украли десятки листов работ и сотни две листов комментариев. Все это перепечатывается, все это наспех пересказывается, редко с глухими упоминаниями обо мне в каком-нибудь примечании, а чаще без всяких фиговых листков. И кто только не приложил руки к этому беспардонному грабежу!»
В этом письме от 8.III.54. Оксман называет своих обидчиков. Имена все незнакомые: какой-то Мейлах, какой-то Орлов, какой-то Бердников, какой-то Городецкий. Куда интересней ответ Чуковского (от 8.IV) – особенно зачин:
«Письмо Ваше я читал и перечитывал с таким волнением, какого уже давно не переживал. Не мог усидеть за столом, вышел на улицу и долго шагал, не разбирая дороги. Ведь действительно в Советском Союзе творятся огромные дела, каких никогда не было на нашей планете. Поэтична и величественна борьба за мир, за сказочно-быстрое освоение залежных земель. Работа и воля миллионов людей направлена теперь к тому, чтобы исчезла Кривда и воцарилась бы Правда, – почему же, почему же, почему же в наших литературных отношениях столько криводушия и фальши? Почему Ваша блистательная работа о письме Белинского к Гоголю дружно бойкотируется критикой, хотя в настоящее время этой работы не обойти, не объехать? Почему столько жуков и жучков паразитирует на Ваших трудах по Тургеневу?..»
И еще несколько таких же простодушных «почему», вплоть до «почему моя книга о Чехове…». А потом – плавный переход к деятельному оптимизму:
«Но, дорогой Юлиан Григорьевич, ведь все это временно. Такую фигуру, как Вашу, нельзя навсегда превратить в невидимку. Многие из мыльных пузырей рано или поздно должны лопнуть. Если, предположим, К. И. на съезде писателей взойдет на кафедру и выведет на чистую воду редактуру сочинений Белинского – и перечислит поименно всех паразитов, облепляющих нас, в литературе станет чище и светлей».
Тут самое время сказать спасибо комментатору: не оставляет нас в томительной неизвестности. Съезд писателей, конечно, состоялся, и К. И. на кафедру, естественно, взошел. И перечислил поименно – «литературоведов, отличающихся, как сказано в речи, высоким качеством литературного мастерства»: Ермилова, Орлова, Макашина, Нечкину и других. В том числе и Оксмана.
Тоже, наверное, храбрый поступок. Ю. Г. недаром любил и уважал К. И.
Но слишком многих других презирал. И вот что учудил на старости лет, почти под самые семьдесят: напечатал за границей (подписавшись: NN) текст под названием «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых». Это в 1963-м-то! Щит и Меч, налившись кровью, менее чем за год вычислили автора. И тайно приговорили к лишению имени – к научной смерти, так сказать.
«Верю, что в честь L-летия Октября, – писал К. И. – Ю. Г. (4.V.67), – Вам вернут право печататься и издаваться во славу Советской Науки».
По-моему, с тех пор – и до сих – книги Оксмана ни разу не выходили. Критическая проза Чуковского вернулась к читателю вот только что, буквально на днях.
А недостроенный корпус канона еле виднеется в тумане.
Абрам Терц / Андрей Синявский. Путешествие на Черную речку
М.: Изографус, ЭКСМО-Пресс, 2002.
Смерчик скандала все еще вьется над этим двойным именем; вторичные обстоятельства затмевают суть судьбы. Диссидент, лагерник, эмигрант; плюралист, а то и, не к ночи будь сказано, космополит;
первый в России (полагаю, и последний) добровольный Абрам; не по чину гулял с самим Пушкиным; не по чину рискнул однажды самого Солженицына остановить на скаку. Плюс низкие слухи; плюс наглая брань дураков – здешних и заграничных.
Так, под смрадненьким соусом пикан, и парижскую прозу проглотили, не расчувствовав. А в ней разгадка сущности на каждом шагу бросается в глаза. Причем роман «Спокойной ночи» написан очень хорошо, а повесть «Крошка Цорес» – превосходно.
Другому автору, в другое время они одни доставили бы громкую, прочную славу (литература о литературе – та, допустим, не всем по уму). Но никто другой не сочинил – и ни за что не сочинил бы – ничего подобного.
Терц писал про Синявского, Синявский – про Терца. Девиз Синявского был – искусство выше действительности. Девиз Терца: писательство – это свобода. Чтобы не запутаться, примем на несколько минут, что существовал некто третий, главный над этими двумя. Назовем условно – А. Д.
Просто писатель. Только писатель. Ничего больше, как писатель. Без эпитетов – собственно, и без качеств. В единственном этом качестве – в качестве писателя – только и существовал. Постоянно и остро чувствовал смысл этого своего существования, каждой минуты. Смысл состоял в том, чтобы поймать из воздуха звук новой фразы, а потом любой ценою прикрепить его – подчеркиваю, звук, а не одну лишь фразу – прилепить, приклеить его к бумаге. И так всю жизнь – блаженную, как сон пера о строке.
«…Я не знаю другого определения прозы, кроме как дрожание какого-то колокольчика в небе, не говоря уже о стихах. Знаете, как бывает, все кончено, но дрожит колокольчик, и это необъяснимо, но доносится издалека, с того конца света… С тех пор, когда мне теперь присылают рассказ на рецензию либо стихотворение, я спрашиваю себя, прочитав, прежде чем дать отзыв: слышен ли колокольчик? дрожит ли струна в синеве? или это просто так, от ума, от нечего делать, от эмоций?.. И – точка в точку…»
Жил счастливцем, наподобие А. А. Башмачкина в рабочее время (прощая сослуживцам, что острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории; про его хозяйку говорили, что она бьет его, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом). Вместе с тем, предполагаю, каждый день сходил с ума от горя и сам у себя крал шинель.
Потому что не одна и у писателя свобода. Несколько их, свобод, и все разные. Свободный ум, например, вовсе не родной брат свободному слогу. Даже и не однофамилец. Но будь они хоть сиамские близнецы – все равно не факт, что сам-друг изготовят такое искусство, которое точно выше действительности. Мне кажется, А. Д. был Терцем вечно недоволен и, страдая, подозревал, что Синявский Терцу мешает. Он мечтал о свободе автора от самого себя: «…когда пишешь по-настоящему, не сознавая, что происходит, не понимая как, зачем и о чем ты пишешь…» Осмелюсь заметить, с прозой – да и с поэзией – такое случается исключительно в порыве страсти к какой-нибудь реальности; в самозабвении; когда мнится, что ничем, кроме письменного голоса, реальность эту не достать. И мне сдается, что с несловесными, бессловесными реальностями А. Д. почти не имел дела; может быть, даже мучился свободой от них; единственной доступной ему действительностью было искусство.
И таков уж, видно, закон судеб, что пока Терц тешился инверсиями, а Синявский – ракурсами, над самим А. Д. тешилась так называемая жизнь. Понимала, что – неуязвим. Но ведь – и беззащитен! Вот и ступай на строгий режим, сам напросился. Эмигрантская пресса заушала его не хуже советской, но это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Незлобивый поэт, вот именно.
Это и поражает в данной книге более всего. Нарочно собраны самые скандальные сочинения – и что же? все они дышат кроткой – неукротимой – разумной и доброй волей. Не говоря уже о том, что крамольные истины, высказанные без малого полвека назад с настоящей опасностью для жизни, – ну, скажем, про соцреализм: «искусство бывает узко-религиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и тем не менее великим», – нынче не оскорбят интеллект даже сибирского цирюльника.
Или вот пресловутые «Прогулки с Пушкиным» – тут непонятно лишь одно: что теперь-то мешает поместить хоть несколько отрывков (например – про онегинскую строфу) в школьную хрестоматию? Болтают о православной культуре – так вот же она!
Поучительно также заглянуть в раздел, где статьи полемические: бывает, оказывается, и беззлобная правота. Терцу кричат, патриотично негодуя: как, дескать, вы смели процитировать похабный уличный стих о Пушкине? А стих-то, между прочим, – самого Пушкина известная автоэпиграмма… Лично я с таким критиком – невзирая, что его фамилия Солженицын, – просто не знаю, что сделал бы. Синявский же отвечает так: «И никакой это не „уличный стих“, а тоже сам Пушкин, в котором нет ничего зазорного. И дух такого
О проекте
О подписке