Запах пыльный, кислый и древний. Цвета охряные, серо-желтые, с редкими зеленоватыми пятнами – плесень на грязной, засохшей корке белого хлеба. Это склон горы. По склону видны светлые полосы: известковые оползни, выжженные, разъеденные солнцем тропы и серпантин дороги. Издалека они выглядят совсем белесыми, словно кто-то разбросал обглоданные собаками кости, а дожди и засухи довели их до чистоты пластмассовых муляжей. Помнится, кто-то назвал солнце – бульдогом. Оно действительно мертвой хваткой вцепилось в эту землю и в это небо, не оставляя им ни минуты времени, ни метра пространства для бегства или просто чтобы придти в себя, отдохнуть от изнуряющего жара.
Внизу двое. Слегка широкоскулая, с посаженными чуть по-азиатски глазами молодая армянка, вся в черной стружке жестких, колких волос, и совсем еще юный русский. Случайно вышло так, что от довольно большой компании осталось их двое, и вот уже несколько дней водит она почти незнакомого ей юнца по своей любимой стране, показывает средневековые крепости, храмы. Он только что перешел на второй курс Политехнического института и, воспользовавшись каникулами, отпустил бороду. Борода ему идет, и вместе с саженной грудью, крепкими, крупными руками и ногами, добрым ростом она создает впечатление обилия телесной мощи, но и внутренней беззащитности – красные воспаленные веки выдают нежную кожу, а постоянно прячущаяся в бороде смущенно доверчивая улыбка – такую же нежную душу.
В сущности, в их маленьком путешествии есть нечто недозволенное. Оба понимают это и делают вид, будто все эти восточные условности их не касаются. Но как зной не отпускает небо и землю, так и они не в силах освободиться из-под власти Востока. Напряжение нарастает, достигая порой такой мощи, что зримо читается на их лицах, и тогда – это повторилось уже несколько раз – встречные мужчины заговаривают с женщиной по-армянски и говорят, должно быть, что-то гадкое, потому что она пружинисто распрямляет свою несколько широкую спину, вскидывает на них полные темного плеска глаза и отвечает такой резкой отповедью, что мужчины пасуют, словно местные обшарпанные и оттого еще более страшные овчарки перед разъяренной кошкой, если случайно вдруг столкнутся с таким дивом – кошек здесь почти нет.
Молодой физик пытается в чем-то разобраться, понять что-то, но выглядит порой совсем нелепо, постоянно запаздывая со своим пониманием. Но эти неприятные, стыдные столкновения, словно короткие замыкания в электроцепи, разряжают на время обстановку, давая накопившемуся выход на стороне. Так, то и дело хватаясь за оголенный провод реальности, под одуряющим солнцем они продолжают подниматься вверх к древнему Ахпатскому монастырю.
Когда-то великий Саят-Нова, поэт, слагавший сладчайшие песни на трех или даже на четырех языках, удалился сюда после долгих лет, проведенных в разоренной Армении и в Тбилиси при грузинском дворе. Набеги, нашествия мусульман, неустойчивое возвышение стихотворца, неясные известия о некой романтической истории в высших сферах, рождения и смерти близких, а потом место настоятеля в славной, но уже клонящейся к упадку обители – то ли почетная ссылка, то ли действительно добровольный уход от мира – вот все, что нам известно о его жизни. Но как это все узнаваемо, почти неизбежно в своей мнимой неповторимости!
Молодая женщина с черным блеском металлической стружки локонов рассказывает с легким, упругим, как бы кусающим акцентом, роняя слова раздельно, словно слезы, но на очень точном и правильном русском языке. Если соседний Сисиан, в котором они побывали накануне, был славен когда-то своей академией, где ученые монахи, вардапеты, должно быть, в подражание Аристотелю читали лекции, прогуливаясь по тенистой галерее, – армянка горько вздохнула, – то здесь, в Ахпате, еще задолго до Саят-Новы была богатейшая библиотека, хранившая рукописи по всем основным разделам тогдашней науки, и здание ее почти в сохранности стоит до сих пор, поросшее только мхом и сухим кустарником, проникшим из подступившего к самым стенам одичалого сада.
Молодые люди подходят к гранитным глыбам, из-под которых пробивается полузаваленный источник. Крепкие, узловатые ветви яблонь сплетаются над ним, будто бронзовые тела борцов-атлетов или, напротив, словно отчаявшиеся любовники, и журчит, журчит ручей, виясь меж бугристых корней.
– Послушай, – армянку вдруг прорывает, – знаешь, ведь я тоже должна была учиться в аспирантуре. Уже бы окончила…
– Не удалось поступить?
– Нет, мне дали место.
– Так что же?
– Я сама уступила его другому человеку. – И она все так же прерывисто и скупо рассказывает юнцу, как влюбилась в своего однокурсника, как оказалась способней его и попала в аспирантуру, как пожертвовала ею ради «того человека», уступила ему место, и как все это оказалось напрасным, потому что… Она не называет имен и ничего не говорит о любви – даже не произносит этого слова, но русскому ее слушателю чуть ли ни с самого начала становится все понятно, и он молчит, боясь спугнуть, нарушить строй этих минут.
Ему хочется взять спутницу за плечо и развернуть к себе. Минуту назад это было невозможно, да, правду сказать, и не нужно. Но теперь (он это знал, несмотря на почти полное отсутствие опыта, и само это инстинктивное знание, безотчетный зов утверждали его правоту), теперь она только удивленно отстранилась бы, а потом плакала бы у него на груди, уткнувшись носом в дешевую рубашку. Ни разница в возрасте, ни национальность, ни восточные строгости ничего не изменили бы в главном: уставшая, обиженная женщина ищет у мужчины поддержки и помощи.
Но что он может? Опора? Смешно даже говорить. Полунищий шалопай-студент, он сам еле держится на ногах. Впрочем, о таких серьезных вещах нет, конечно, и речи. Участливое слово, ласка, час-другой близости, а потом так называемая дружба, когда оба знают, что через неделю их будут разделять тысячи километров, и вовсе неясно свидятся ли когда опять? Конечно, это так естественно и по-человечески, но разве сможет он подменить столь простыми и грубоватыми действиями (словно включить вентилятор в тягостную духоту) то настоящее, внутреннее сопереживание, которое должна же она заметить в нем? Сопереживание не из-за порушенной карьеры и даже не из обломанной любви, но, может быть, более всего – той отчаянной открытости, что заставляет иногда человека исповедаться перед первым встречным, потому что не стало теперь священников, и не идти же со своим горем в райком комсомола…
Она все читает у него на лице, но нерешительность его истолковывает по-своему. «Он так юн, – думает она, – и робеет, глупый мальчик! А мне невыразимо тоскливо и, право, все равно. Да что там! Ведь я уже стара для него, и плечи такие широкие, почти мужские…» И она переводит разговор на другое, а немного спустя неожиданно для самой себя рассказывает, как умерла при родах ее сестра.
И опять острая, щемящая нежность захлестывает его. И как волна, встречаясь с препятствием, только усиливается и взметается, негодуя, так нежность его обостряется до отчетливого ощущения сосущей боли под ребрами от сознания полной невозможности что-то исправить, от бессильного желания помочь.
Тем временем они начинают спускаться вниз, и вот уже приходится выйти из-под защиты деревьев. Дикое, душное солнце оглушает их, словно стакан теплого и мутного тутового самогона. Даже разум тяжелеет, будто в него, как в глаза и уши, набилась вездесущая белесая пыль.
Молодая армянка продолжает еще говорить, что осталась одна у матери, а та боится за нее и не знает, как устроить ее жизнь. Но другие мысли нервной дрожью пробегают по ее женскому естеству. Она уже раздражается, и в глазах проступает темное оскорбленное пламя.
Духота, сверлящий сознание жар и это пламя опрокидывают все сомнения в голове юноши. Он полуобнимает спутницу за правое плечо, заходит чуть вперед и, с шумом выдыхая воздух, тянет ее к себе. Она откидывается как раз тем самым движением, которое он ждал: словно бы поражаясь его дерзости, поднимает лицо и отбрасывает назад плечи, до отказа сводя лопатки, но бедра остаются на месте, а груди вздымаются победно и требовательно. Безошибочная точность этого предвидения до такой степени удивляет его, что он растерялся бы, если бы гон мгновений оставил ему время на это. На два или на три биения сердца ему даже вспоминается, будто эту самую сцену он уже видел зимой, несколько месяцев тому назад. Но сейчас не до того. Рука сама собой сползает к талии, вот женщина уже приоткрывает губы…
Хрустит ветка, и они круто оборачиваются, едва не столкнувшись головами. Сверху, из-за деревьев выходит мужчина лет сорока в мятых грязно-коричневых штанах и в синей блузе.
– Здравствуйте. Куда идете?
– Вниз. В Алаверди. Добрый день. – Молодой русский стоит метрах в двух от женщины и малодушно делает вид, что так оно, в сущности, было и раньше. Ну, разве, чуть-чуть по-иному…
– И давно вы так… гуляете? – с явным неодобрением налегает на последнее слово мужчина.
– Три дня.
– А ты что, армянка?
Накопившееся за день кровью бросается в голову, застилает глаза и в исступлении самоотречения заставляет тихо произнести:
– Нет, я узбечка.
Потом они понуро бредут вниз. Молча, не глядя друг на друга. Солнце склоняется к вершинам гор, и наступает прохлада. Они поднимаются на очередной пригорок и отворачиваются единодушно. Там, внизу, небольшой шахтерский городок, где транспорт и люди. Идти туда не хочется. И они долго стоят неподвижно, едва не касаясь друг друга ладонями, следя за закатом.
По ближнему склону грустно идет ишак. Он навьючен двумя гигантскими кипами сена, каждая из которых вдвое больше его самого. Хозяина не видно, и кажется, будто ишак идет сам, неся неизвестно куда огромную тяжесть.
– Несчастная я – на него похожа, – неожиданно гортанно произносит женщина. И юноша замечает, что, быть может, впервые за эти дни между ними ничего не стоит, им легко и свободно.
1981
Стоял чудесный весенний день. Это очень банальное начало, но я и стремлюсь к нему, потому что хочу как можно точнее вспомнить то, что вовсе не должен бы помнить, но все же пытаюсь и оттого захлебываюсь словами, не поспевая за памятью, как плохой стенографист за речью. Вот, я уже написал, что «стремлюсь к нему», а к кому – сразу и не сообразишь. Так во что же превратится это писание, если я начну усложнять его намеренно? Но пусть будет что будет.
На бульваре еще лежал снег, но на асфальте, на тротуарах он давно растаял, потому что с самого утра грелись они на солнце и теперь прямо-таки дышали каменным своим теплом, как и первые этажи домов, хотя чуть выше стены их казались сырыми, а с крыш местами свисали сосульки. Быть может, оттого что мальчик сам был совсем маленький, казалось ему, будто главная жизнь проходит неопределимо близко от него – даже птицы. Ведь странно: стоило подняться к крышам, как щебет всех этих быстрых и радостных почти исчезал, и слышно было только воркование жирных, неповоротливых голубей да редкие вскрики автомобильных сирен. Но нет, и сейчас, через годы я хорошо помню, как понизу от городского камня шел ток горячего воздуха, словно в дверях магазина, и все было полно торжествующими хищными, прямо-таки цветными звуками: шуршанием шин мальчишечьего велосипеда, цоканьем искрящейся на солнце капели, почти бесшумной повадкой кошек у подвальных оконец и каким-то особым гудением разбухающих соками деревьев – так фыркает и бьется водопровод, когда снова подают отключенную было воду.
Я знаю, что несколько бессвязен, но как же иначе, если никак не понять: как называть мне, в каком грамматическом лице – да и времени! – того мальчика, который ведь никак не я, потому что не думал он и даже не предчувствовал того, чем живу я сейчас, и все-таки трудно мне говорить о нем «он». Да и так ли уж важно это разделение на «я» и «не-я», если толком неизвестно даже, о чем идет речь: о том, что было, или только что кажется? Пожалуй, порой я буду обращаться к нему на «ты»…
Улица с бульваром упиралась в другую, по которой ходили трамваи и где было много машин (позднее мальчик заметил, что ее называют проспектом, но долго еще воспринимал это слово как имя собственное: улица под названием Проспект), а прямо напротив, за трамвайной остановкой, высились свежие, бело-голубые буквы: «МОЛОКО». Буквы принадлежали магазину, называвшемуся почему-то «Молокосоюзом», и слово это порождало уверенность в существовании некоего полутайного общества, которому можно было бы пользоваться магазином и заходить в него, а остальным – и представление об этом удерживалось долго спустя, когда доподлинно знал, что все это сказки, а вот все чудился как бы какой-то намек… – остальным, казалось тогда, молоко было не положено, и именно поэтому они проходили мимо, даже не пытаясь проникнуть внутрь.
Мама учила мальчика читать, а интереснее – и легче! – было делать это на примере уличных вывесок – буквы большие и четкие, а значение уже известно из жизни, даже из такой новой, как жизнь мальчика. Наверно, поэтому первородная память до сегодняшнего дня донесла ощущение, что буква «К» несравненно сложнее «О» – целых три палочки, и не очень легко понять в какую сторону какая из них развернута, но еще важнее, быть может, то, что на тогдашней вывеске «О» повторялось целых три раза…
Но я все увиливаю, и главное ведь не в этом. А всяческие языковые отступления (филология для дошкольников!) уже надоели. Ты помнишь, как мы с мамой шли по солнечной стороне улицы, а людей почти не было, и те, что все-таки были, сворачивали в переулки? Но ты не обращал на это внимания, потому что мама была такая легкая и нарядная – темно-вишневый (как тогда говорили – «бордовый») вязаный костюм: жакет и юбка плотной, грубоватой шерсти, – а в глазах радость и напряжение возрождающейся жизни (как у гудящих соками деревьев на бульваре), хотя со стороны это было почти незаметно, потому что она вообще очень редко смеялась вслух. Правда, сейчас мне иногда говорят, будто никакого солнца в тот день не было, да и не могло в Ленинграде быть такого тепла на самом рубеже весны. Не знаю, в Ленинграде, может, и не могло, но в Петербурге бывает все, а о погоде дождливой, холодной и пасмурной говорят не те ли, кто сворачивал в переулки и от кого прятали другие предощущение счастья? Потому что я забыл об этом сказать вовремя, но самое удивительное, что запомнил тогда мальчик – даже не замечая, безотчетно, не думая! – это одновременное соседство двух миров настолько разных, что они, казалось, и представления не имели о существовании друг друга.
По правую руку был переулок, и когда они проходили мимо, повеяло оттуда сыростью и холодом, которые, должно быть, и запомнились многим. Переулок смотрел на мальчика заплаканными глазами и серыми, мокрыми стенами домов, и тебе до сих пор кажется, что как раз там собрались принадлежавшие к первому из миров – ждавшие мора, и глада, и труса земного. Но тогда мы спокойно прошли мимо, а потом я услышал крик и, обернувшись налево и чуть назад, увидел, как карапуз чуть постарше тебя самого попал под велосипед сорванца-семиклассника и орет, испугавшись.
Как мог я запомнить все это в свои два с небольшим года? Не знаю. Более того, боюсь, что эпизод с велосипедом, как, не исключено, и что-нибудь еще, попал в память о том дне из много более поздних лет, но это ведь только подтверждает истинность исходного ощущения. Действительно, помни мальчик все точно и без ошибок, и можно было бы быть уверенным, что выверенное описание – плод воображения и выдумано с начала до конца, но в том-то и состоит убедительность смутной памяти, что плохо помнить можно лишь то, что случилось на самом деле. Нужно только объяснить себе, отчего запутались друг в друге, переплелись именно те, а не иные события. Но оно не так уж и сложно. Просто солнечная погода, тепло, весело испуганный ровесник под колесами велосипеда и набухающие почки отложились в сознании образами второго, неожиданного мира. И не столь важно, было ли это тогда или через несколько лет – они лишь символы. Важно, что символы как раз такие понадобились твоей памяти для закрепления, словно на проявляющейся фотопленке, для воплощения, для наращивания плоти на костях смутных проблесков мысли о том именно дне и ни о каком ином, ибо нужда в них означает, что в растущем сознании осталось тогда нечто, для чего они оказались необходимы, что должно было быть выражено через них, только в таких картинах и ни в каких иных. Вот это нечто и остается неоспоримо правдивой минутой рождения твоего самосознания.
В самосознании этом остались навсегда искры в глазах, словно у ликующей кошки, у тех особых – ровесниках матери и старше, – что, попадаясь навстречу, бросали один лишь взгляд, и становилось ясно, что нет для них уже ни зимы, ни сырости, и идут они не домой, а куда угодно, потому что не могут не идти, не могут не бежать, не мчаться, когда орут птицы и щебечут мальчишки, когда предгрозовое напряжение молчания отступило в переулок и в серые спины растерянных. Такие встречные тоже отводили глаза, но не вниз, как забившиеся в подворотни, а в сторону, и от этого рождалось чувство, какое бывает, наверно, если рядом прошуршит шаровая молния. Ты солжешь, если скажешь, будто их было много. Нет. Но они были, и каждый из них был похож на охотничью собаку, тугую и нервную, способную, если надо, броситься на медведя, а сейчас молодым своим бегом разогнавшую всякую нечисть по норам. Запомнились именно они – мужчины и женщины, это был их день, день мальчика и его матери, день танца зрачков среди соплей и сосулек.
О проекте
О подписке