– И еще – умение пролезть на хорошую академическую ставку, а потом на постоянную профессорскую должность, потом стать полным профессором, ни разу не задумавшись, чего именно ты полон, а потом взмыть в небеса, и стать заслуженным профессором, и вынудить у декана повышение ставки, угрожая, что иначе уедешь в Гарвард… Нет, Мария, это не ваши слова. Это сказал какой-то глупец из вашего прошлого. Отыщите его, загоните в угол и скажите ему вот что: этот превозносимый им «характер» ни шиша не стоит. На самом деле нас творит, ваяет и создает некто, кому лишь немногие осмеливаются взглянуть в лицо: это ребенок, которым ты когда-то был, давным-давно, до того, как формальное образование запустило в тебя когти; нетерпеливый, жадный до всего ребенок, жаждущий любви и власти, не могущий насытиться ни тем ни другим; он ярится и буйствует у тебя в душе, пока ты не закроешь глаза и глупцы не скажут: «Правда, у него такой умиротворенный вид?» Именно эти запертые внутри ненасытные дети – причина всех войн, и всех ужасов, и всего искусства, и всей красоты, и всех открытий в мире, потому что они пытаются добраться до всего, что было для них недосягаемо, когда им еще не исполнилось и пяти лет.
Так, мне удалось его растрясти.
– И что, нашли вы этого ребенка? Малютку Джонни Парлабейна?
– Думаю, да. И это оказался весьма затюканный младенец. Но вы верите тому, что я сказал?
– Да, верю. Холлиер говорит то же самое, только другими словами. Он говорит, что люди никогда не живут в том, что называется настоящим; сооружение, представляющее собой психику современного человека, шатается и кренится над пропастью шириной не менее десяти тысяч лет. А все знают, что дети – дикари.
– А вы встречали дикарей?
Еще бы! Но вот тут-то мне и следовало придержать язык. Поэтому я только кивнула.
– Так чем же на самом деле занимается Холлиер? Только не говорите опять «палеопсихологией». Расскажите мне словами, понятными простому философу.
– Философу? Если вам нужен философ, то Холлиер очень близок к Хайдеггеру. Он пытается воспроизвести образ мысли ранних мыслителей, и не только великих мыслителей, но и обычных людей, которые иногда занимали не совсем обычное положение, королей и священников – некоторых, потому что они оставили след в истории развития человеческого мышления, – через традиции, обычаи и народные поверья. Холлиер хочет знать об этом. Он хочет понять способы мышления древних людей, не критикуя их. Он глубоко погружен в Средние века, потому что они на самом деле расположены посредине – между далеким прошлым и современным постренессансным мышлением. Он хочет встать на полпути, чтобы смотреть в обе стороны. Он ищет ископаемые идеи и на их основе пытается понять, как работала человеческая мысль.
Я заказала еще бутылку кьянти, и Парлабейн выпил ее почти всю, так как я не пью больше двух бокалов за вечер. Кроме этого, он осушил четыре рюмки «Стреги» и выкурил еще одну удушливую сигару, но я привыкла и к пьяницам, и к вони. Парлабейн заговорил громче, иногда произнося слова одновременно с рыганием и при этом повышая голос, видимо, чтобы заглушить внутренние помехи.
– Знаете, когда мы с Холлиером были студентами в «Душке», я бы и ломаного гроша не дал за его шанс подняться выше хорошего профессора на постоянной ставке. Он очень сильно вырос.
– Да, он один из тех заслуженных профессоров, по чьему адресу вы проехались. Совсем недавно ректор в интервью для прессы назвал его одним из украшений университета.
– Боже милостивый! Старину Клема! Воистину поздний расцвет. И еще, конечно, у него есть вы.
– Я его аспирантка. И довольно способная.
– Чушь! Вы его soror mystica. Это и ребенку видно. Во всяком случае, гениальный ребенок, жадный до всего малютка Джонни Парлабейн увидел это раньше, чем взрослые успели продрать сонные глаза. Холлиер вас окружает. Поглощает. Вы им полностью окутаны.
– Не кричите. Люди смотрят.
Тут он действительно перешел на крик:
– «Не кричите, я вас прекрасно слышу. У меня в ухе телефон Морли – он полностью помещается в слуховом проходе и не виден снаружи. Конец глухоте!» Помните эту старую рекламу? Нет, конечно: вы слишком много знаете, но слишком молоды и потому ничего не помните. – Он передразнил фальцетом: – «Не кричите, люди смотрят!» Кого это колышет, глупая ты дырка? Да пускай себе смотрят! Ты его любишь. Хуже того, ты в нем полностью растворилась, а он и не знает. Как ему не стыдно, дураку!
Но он же знает! Разве я позволила бы ему овладеть мною на диване пять месяцев назад, если бы не была уверена, что он знает о моей любви? Нет, не надо об этом спрашивать. Я уже не так уверена в ответе.
Хозяин «Обжорки» обеспокоенно маячил неподалеку. Я умоляюще взглянула на него, и он помог мне поднять Парлабейна на ноги и подтолкнуть в сторону двери. Монах оказался силен как бык, и вышла потасовка. Парлабейн запел очень громким и неожиданно мелодичным голосом:
Все кружится и летит,
Спит добро, и злоба спит,
Денег нету заплатить,
Отчего ж мне до́лжным быть,
Скоро-скоро смерть придет,
Всех сравняет в свой черед…[15]
Наконец мне удалось вытащить его на улицу, доволочь до парадной двери «Душка» и сдать ночному привратнику, своему старому приятелю.
Я шла к метро и думала: вот что выходит, когда пытаешься понять Парлабейна, – скандал в ресторане. Следует ли продолжать? Думаю, да.
Но меня опередили. На следующее утро в комнате Холлиера меня ждала записка и букет цветов – сальвий, совершенно очевидно нарванных на клумбе у резиденции декана. В записке говорилось:
О дражайшее и самое всепонимающее из Творений!
Простите меня за вчерашнее. У меня слишком давно ни капли во рту не было. Пообещаю ли, что это больше не повторится? Увы, такое обещание было бы неискренним. Но я должен загладить вину. Так пригласите меня на обед еще раз, и поскорее, и я расскажу Вам историю своей жизни, которая, безусловно, стоит тех денег, что Вы заплатите за ужин.
Покорный раб, ползающий у Ваших ног,
П.
Чтобы получить ученую степень, до начала работы над диссертацией надо пройти несколько курсов, имеющих отношение к твоей теме. Я уже почти набрала нужное количество курсов, но в этом году Холлиер предложил мне взять еще два – один по культуре европейского Ренессанса у профессора Эркхарта Маквариша, а другой по греческому языку Нового Завета у профессора преподобного Симона Даркура. Маквариш читал скучно; материал был хорош, но Маквариш, как настоящий ученый, не считал возможным рассказывать интересно, чтобы его не обвинили в «популяризаторстве». Он был малорослый, с длинным красным носом, который он постоянно вытирал носовым платком, вытаскивая его из левого рукава. Как мне объяснили, это признак того, что он когда-то служил офицером в первоклассном полку Британской армии. На его лекции ходило человек двадцать.
Проф.-преп. был совсем другой. Священник, круглый как колобок и розовый как младенец, не читал лекцию, а проводил семинар, на котором все должны были высказываться или хотя бы задавать вопросы. Нас было только пятеро: кроме меня, трое молодых людей и один мужчина средних лет, все – будущие священники. Двое из молодых людей были современные, расхристанные, длинноволосые, по-модному немытые; они собирались занять какие-то посты в евангелической церкви и в свободное время помогали проводить службы под рок-музыку, где их единомышленники танцами изгоняли из себя Зло и обнимались в слезах по окончании шоу. Мне кажется, эти двое занимались греческим, так как надеялись прочитать в оригинале Писания, что Иисус, помимо всего прочего, отлично танцевал и играл на гитаре. Третий молодой человек принадлежал к очень высокой англиканской церкви[16], Даркура именовал не иначе как «святой отец» и ходил в темно-сером костюме, к которому, несомненно, скоро надеялся добавить священнический воротничок. Мужчина средних лет бросил работу страхового агента, чтобы стать священником, и трудился, как раб на галерах: у него была жена и двое детей, и ему нужно было как можно скорее рукоположиться. В целом эта компания не очень вдохновляла. Предполагалось, что Господь призвал всех четверых к служению себе, но, возможно, лишь по рассеянности или в порядке инсценировки какого-то сложного еврейского анекдота.
К счастью, проф.-преп. оказался гораздо лучше, чем я ожидала.
– Чего вы ждете от этого семинара? – сразу спросил он. – Я не собираюсь учить вас языку; надо полагать, вы все знаете древнегреческий?
Я знала, но четверо мужчин, явно растерявшись, неохотно признались, что немного учили язык или что их поднатаскали на летних курсах.
– Если вы знаете греческий, то, надо полагать, знаете и латынь, – сказал проф.-преп., и слушатели ответили мрачным молчанием.
Но пал ли он духом? Нет!
– Давайте проверим ваши познания, – сказал он. – Я напишу на доске небольшой текст и через несколько минут попрошу вас его перевести.
Слушатели явно встревожились, и один из длинноволосых пробормотал, что забыл дома латинский словарь.
– Он вам не понадобится, – сказал Даркур. – Текст совсем простой.
Он написал: «Conloqui et conridere et vicissim benevole obsequi, simul leger libros duciloquos, simul nugari et simul honestari». Сел и озарил нас улыбкой из-за стекол очков в форме полумесяца.
– Это девиз, основа того, чем мы будем заниматься весь предстоящий год на этом семинаре, дух нашей будущей совместной работы. А теперь давайте переведем. Кто хочет?
Последовала ужасная тишина, какая бывает, когда сразу несколько человек пытаются сделаться невидимыми.
– Говорить вместе, смеяться вместе, делать друг другу добро… – пробормотал аккуратный юноша и умолк.
Судя по виду волосатой парочки, они уже ненавидели Даркура.
– Сначала дамы, – сказал Даркур, улыбаясь мне.
И я ринулась вперед:
– «Общая беседа и веселье, взаимная благожелательная услужливость; совместное чтение сладкоречивых книг, совместные забавы и взаимное уважение»[17].
Он заметно обрадовался:
– Восхитительно. А теперь пусть кто-нибудь другой скажет, откуда эта цитата. Ну же, вы все читали эту книгу, хотя бы в переводе. Вы должны ее хорошо знать; автор должен стать вам близким другом.
Но все молчали, и я заподозрила, что никто не знает. Ну что, подумала я, сделать так, чтобы меня ненавидели? Впрочем, это так или иначе случится: меня всю жизнь ненавидели все соученики.
– Это из «Исповеди» Блаженного Августина, – сказала я.
Волосатые юнцы посмотрели на меня с ненавистью, а гладкий – с тошнотворной завистью. Мужчина средних лет все тщательно записал; он собирался победить этот предмет или умереть; на нем лежал долг перед женой и детьми.
– Благодарю вас, мисс Феотоки. А вы, джентльмены, учитесь преодолевать свою робость, – сказал его преподобие – кажется, с легкой иронией. – Именно к этой цели мы будем стремиться: беседа и веселье – я надеюсь, вызванные чтением Нового Завета. Не могу сказать, что в этой книге много забавного, хотя и Христос однажды пошутил, играя словами, над новым именем Петра, которое сам же ему дал: «Ты – Петр, и на сем камне я создам Церковь Мою». Конечно, имя Петр – по-гречески «петрас», «камень». Это можно было бы перевести как «Ты крут, и на сей круче я создам Церковь Мою», тогда каламбур отчасти удалось бы передать, но, наверное, не стоит этого делать. А то вдруг прихожане через две тысячи лет будут валиться под скамьи от смеха. Конечно, я полагаю, Христос называл Петра Кифой, то есть «камнем» по-арамейски, но этот каламбур наводит на мысль, что Господь наш знал греческий язык, хотя бы немного, а может быть, и неплохо знал. И вы должны знать греческий, если хотите служить Ему.
Мне показалось, что Даркур забавляется; он видел, что длинноволосым юнцам не по душе то, к чему он гнет, и нарочно дразнил их.
– Эти исследования могут много куда завести, – продолжал он, – и в том числе, конечно, в глубины Средневековья, когда греческий язык, который мы собираемся изучать, был едва известен в Европе и Церковь косо смотрела на всех, кто его знает. Но некоторые подозрительные люди его знали хотя бы отчасти – алхимики и прочий сброд, – и, кроме этого, традиция изучения древнегреческого сохранилась на Ближнем Востоке, где в это время греческий язык медленно двигался по длинному пути к тому, что мы сейчас называем новогреческим. Очень забавно бывает следить, как языки дробятся и превращаются в совершенно другие. Так, латынь износилась до дыр, распавшись на вульгарные диалекты, такие как французский, испанский и итальянский, и глядь – люди вдруг обнаружили, что на этих упаднических жаргонах можно выражать совершенно новые понятия, о которых на латыни никто даже и не думал. Точно так же сейчас распадается английский язык – он становится мировым языком, который обязаны знать и на котором должны говорить все встречные и поперечные, но, если бы доктор Джонсон услышал, как они говорят, его бы кондрашка хватила[18]. «Королевский английский» можно считать покойником; даже американский английский, когда-то наглый выскочка на литературной сцене, уже отошел в пыльное прошлое по сравнению с тем, что можно услышать в Африке, – а именно там в наши дни происходит все самое интересное. Но я отвлекаюсь на болтовню – отвратительная привычка для преподавателя. Пожалуйста, если увидите, что я заговорился, призывайте меня к порядку. Итак, за работу. Могу ли я считать, что все вы знаете греческий алфавит и, следовательно, умеете считать до десяти по-гречески? Хорошо. Давайте начнем с изменений в этой области.
Я поняла, что проф.-преп. мне понравится. Он, похоже, считает, что обучение может быть увлекательным и что тяжелых на подъем людей нужно хорошенько встряхнуть. В этом он был похож на Рабле, которого даже образованные люди вроде Парлабейна как-то по-дурацки себе представляют. Рабле был блестяще образован, потому что ему нравилось учиться, а по-моему, это лучшая причина, чтобы учиться. Не единственная, но лучшая.
Я хотела знать много, но не для того, чтобы, как нынче говорят, стать специалистом и превозноситься над людьми, знающими меньше тебя о крохотном уголке маленького мирка, в котором ты обжился. Я надеялась на улов побогаче: мне нужна была – ни много ни мало – Мудрость. В современном университете, если попросишь знаний, тебе обеспечат их практически в любой форме, хотя, если потребовать чего-нибудь вышедшего из моды, могут сказать, как в лавке: «Извините, на этот товар нет спроса, мы его не держим». Но попросить Мудрости с большой буквы – боже сохрани! Какой парад скромности, какие отговорки из уст мужчин и женщин, у которых в глазах сияет ум, как прожектор маяка. Ум – да, но Мудрости не наберется и на огонек свечи.
Это и приковало меня к Холлиеру: мне показалось, что я разглядела в нем Мудрость. А как говорил Парацельс[19] (с чьими трудами мне придется ознакомиться в ходе исследований Рабле), «стремление к мудрости – обретение второго рая в сем мире».
И я искренне верила, что с Холлиером обрету второй рай, да и первый тоже.
О проекте
О подписке