Читать книгу «Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея» онлайн полностью📖 — Робертсона Дэвиса — MyBook.
image

– Нет, но в действительно хорошем оригинале есть неподражаемая спокойная красота. Люди покупают рукописи книг и наслаждаются ими, совершенно отдельно от интереса к самой книге. Так почему бы и не музыка? В рукописи Мендельсона весь Мендельсон – она точна, прекрасна, самую чуточку подчиняется условностям, чувствительна, но не слаба. Она рисует портрет автора. А Берлиоз! Яростный дух, но рукопись абсолютно разборчива и вся испещрена замечаниями, написанными его собственным почерком – почерком романтика, получившего прекрасное классическое образование. Или Бах. Его рукописи – это рукописи человека, которому приходилось экономить линованную бумагу: она стоила денег, а он не любил тратиться. Бетховен – сплошные каракули. Рукопись сохраняет отпечаток личности автора. У моего дяди было несколько прекрасных рукописей Листа, и мне жаль, что я их не получил. Мы сегодня слушаем Листа. Эгресси исполняет последние три Венгерские рапсодии.

– Я ненавижу подобную музыку.

– Правда? Жаль.

– Я заткну уши, когда он будет играть.

– За что вы ее ненавидите?

– За все. Ее дух, накал страстей, нецеломудренные виньетки.

– Именно то, что люблю я.

– Для вас это разнообразие, а мне приходится в этом жить.

– Феотоки ведь греческая фамилия?

– Да, это фамилия моего отца, но по матери я цыганка, а быть цыганкой в современном мире – особенно университетском – просто не годится.

– Вы не любите этого в себе?

– Мне пришлось бы гораздо сильнее уверовать в наследственность, чтобы согласиться, что во мне этого много. Я – канадка, собираюсь делать карьеру в науке, и мне не нужно ничего от цыганского мира.

Ради всего святого, почему я это сказала? Я сама удивилась, услышав свои слова. Они прозвучали так агрессивно, так похоже на университетских девушек-всезнаек, которых я не любила. Я не хотела говорить об этом, я вообще не собиралась говорить Корнишу, что во мне есть цыганская кровь, потому что это прозвучало так, как будто я хочу придать себе дешевой привлекательности. Переменим тему.

– Вы никогда не говорили дяде, что интересуетесь нотными рукописями?

– Он это знал.

– Разве не странно, что он вам ни одной не оставил?

– Вовсе не странно. Намекнуть коллекционеру, что вам интересна его коллекция, – ужасная ошибка: он может заподозрить вас в том, что вы вожделеете его вещей. Он начинает думать, что вы только и ждете его смерти. Ну так я ему покажу, говорит себе коллекционер и оставляет всю коллекцию другим людям.

– Должно быть, коллекционеры – очень странные люди.

– Да, из самых странных.

– А вы тоже странный? Но вы работаете с цифрами, – наверно, это помогает сохранить рассудок.

– А я работаю с цифрами?

– Но вы же работаете с деньгами.

– О, моя работа заключается совершенно в другом. Я направляю деньги в нужные места, как электричество.

– Электричество?

– Как большие энергосистемы, подстанции и все такое. Распределение и передача электричества – очень важная отрасль инженерного дела. Нужно рассчитать, куда направить энергию и как ее туда доставить, чтобы получить нужный результат. Деньги – разновидность энергии.

– Большинство людей считает, что этой энергии у них слишком мало.

– Это совсем другое. Личные деньги, из-за которых люди поднимают столько шуму, сильно зависят от того, куда идут деньги-энергия: какие долговые обязательства, какие отрасли получают массированную поддержку и когда. Люди, которые не работают с деньгами профессионально, любят говорить о том, как «делать деньги», но они могут делать деньги только потому, что люди вроде меня принимают решения о деньгах-энергии. Деньги, которые нужны людям для личных трат, – это часть большой картины, точно так же как электричество, которое они включают у себя дома, нажав на кнопку, – крохотная часть того, что происходит в большой энергосистеме. Освещает им жизнь, но в глобальном масштабе ничего не весит. Способов распорядиться деньгами для чисто личного удовлетворения очень немного. Вот власть над деньгами-энергией завораживает.

– Только не меня.

– Вас не интересует власть?

– Это явление не из моего мира.

– Но я думал, что университетский мир – мир власти.

– О нет, вы плохо знаете университеты. Они не просто ульи классных комнат, где на студентов лепят этикетки, чтобы они могли получить работу получше. Это мир научных исследований: беззаветное стремление к знаниям и иногда к истине.

– Беззаветное?

– Иногда.

Конечно, я думала о Холлиере и о том, как мне хочется идти по его стопам.

– Я, конечно, не могу судить. Я никогда не учился в университете.

– Не учились?!

– Я – хорошо замаскированный самоучка. Мне удается многих обмануть. У меня нет даже степени бакалавра, не говоря уж о магистре, но обычно я успешно скрываю этот факт. Вы же меня не выдадите?

– Но… как же…

– Как я достиг такого светского лоска и умения вращаться в высших кругах? В университете суровых тычков, я полагаю.

– Расскажите мне про УСТ.

– Не так давно в банковской сфере с предубеждением относились к людям, учившимся в университете, особенно если эти люди собирались подняться на самый верх. Разве университет может научить чему-нибудь полезному? Диплом экономиста? Экономику можно изучить лучше и быстрее, прочитав несколько книг. Опыт в управлении бизнесом? Да я прирожденный бизнес-администратор! Светский лоск и шлифовка манер? Мои опекуны решили, что для этого достаточно путешествовать и общаться с разными Ротшильдами. Я так и сделал.

– Ваши опекуны? Почему опекуны?

– О, у меня был дед – настоящий закоренелый денежный мешок. Вы бы его возненавидели: он думал, что ученые – это такие оборванцы, которых можно кормить любой дрянью, они не заметят, потому что все равно за едой читают древнегреческие книжки. Это от него сбежал дядя Фрэнк. Но мой отец, который был на самом деле очень хорошим банкиром и не таким дикарем, как дед, женился поздно и после моего рождения погиб в автомобильной аварии, в которой погибла и моя молодая красивая мать. Так что у меня был дедушка и опекуны – члены его кружка банкиров. Поэтому я, как ни крути, сирота. Более того, к отчаянию психиатров, я был очень богатым сиротой. У меня не было родителей, которые, в великой традиции канадского высшего общества, смиряли бы меня, не разрешали быть собой, заставляли быть похожим на них. Так что я рос совершенно свободным – в рамках цивилизованного воспитания, конечно. И, будучи свободным, я понял, что вовсе не склонен к бунту, – напротив, меня тянуло ко всему ортодоксальному. Возможно, это странно, если вы ищете странности. У меня было прекрасное детство: меня кормили две груди, доверительное управление и капитал. Потом я путешествовал, и именно тогда у меня родилась великая идея.

– Что за идея?

– Хотите, чтобы я вам рассказал? А с какой стати?

– С самой лучшей: потому что мне любопытно. Я хочу сказать, не можете же вы быть обыкновенным скучным банкиром.

– Мария, это высокомерно и глупо. Вы ни черта не знаете о работе банкира и презираете ее, потому что она, как вам кажется, не имеет ничего общего с университетской жизнью. А что, по-вашему, поддерживает работу университета? Деньги, вот что. Преподаватели – члены профсоюза; обслуживающий персонал – члены профсоюза[64]; докторам и инженерам нужны всякие винтики; все это стоит громадных денег, и как альма-матер их получает? Да, частично от выпускников: университет – воистину матерь кормящая, если ей удается тянуть бабки с выпускников, так давно ее покинувших. Но кто управляет этими деньгами? Кто превращает их в энергию? Люди вроде меня, и не смейте об этом забывать.

– Ладно, ладно, ладно! Я на коленях прошу прощения, я пресмыкаюсь на полу. Я только хотела сказать, что в вас есть что-то интересное, а банковское дело меня не интересует. Значит, это может быть ваша великая идея. Расскажите, пожалуйста.

– Ну ладно, хотя вы и не заслужили.

– Я буду тихой и почтительной.

– Я думал об этом еще в школе, а в путешествиях только укрепился в этой мысли, потому что встретил людей, у которых это получалось. Я буду покровителем искусств.

– Как ваш дядя Фрэнк?

– Совершенно не так, как мой дядя Фрэнк. Он был в своем роде покровителем искусств, но зато скрягой в более широком масштабе. Он был накопителем: покупал произведения искусства, а потом не мог и мысли допустить, чтобы с ними расстаться. В результате получилась куча-мала, которую мне теперь приходится разгребать с помощью Холлиера, Маквариша и Даркура. Это совсем не то, что я подразумеваю под меценатством. Конечно, дядя Фрэнк что-то платил ныне живущим художникам, замечал отдельные таланты, поощрял их и давал им то, в чем они больше всего нуждались, – сочувственное понимание. Но по большому счету он не был покровителем искусств. Все, что он делал, служило исключительно удовлетворению Фрэнсиса Корниша.

– А что такое покровитель искусств по большому счету?

– Великий вдохновитель, человек, вдыхающий жизнь в начинания. Наверное, можно сказать, что он поощряет, но, кроме этого, он зачинает идею, он режиссер, не дающий артистам отвлечься от своих ролей, он обеспечивает движущую их энергию – это не только деньги, отнюдь. Он такой человек – очень редкий тип личности, – который должен работать в театре, опере, балете. Он – центральная точка опоры для группы разных художников, и он должен быть диктатором. Такая работа требует такта и твердости, но превыше всего – исключительного вкуса. Это должен быть диктаторский вкус, который признают артисты и художники и которому они желают угодить.

Наверное, я смотрела на него удивленно и недоверчиво.

– Вы растерялись, потому что я претендую на исключительный вкус. Странное дело, некоторыми вещами позволено хвастаться, а некоторыми – нет; если бы я сказал, что чрезвычайно ловко умею обращаться с деньгами и у меня к этому особый дар, вы бы совсем не удивились. Почему же тогда я не могу сказать, что у меня исключительный вкус?

– Это просто… необычно, наверное.

– Да, это действительно необычно, в том смысле, о котором я говорил. Но такие люди были в истории.

Я порылась в памяти, ища пример.

– Как Дягилев?

– Да, но не в том смысле, который вы, должно быть, имеете в виду. Его считают какой-то экзотической личностью; на самом деле он был жестким и неуступчивым человеком, а карьеру свою начал юристом. А вот Кристи из Глайндборна[65] вовсе не был экзотичен и достиг, по-моему, большего, чем Дягилев.

– Все равно, все это кажется чуточку… я пытаюсь подобрать слово, которое вас не рассердит… чересчур грандиозным.

– Посмотрим. Во всяком случае, я посмотрю. Но я не хочу быть скрягой от искусства, как дядя Фрэнк; я хочу показать миру плоды своих трудов и себя самого.

– Я от души желаю вам удачи.

– Спасибо. У меня, конечно, будет нужная энергия, но без удачи она ничего не стоит. Нам пора. Хотите после концерта встретиться с Эгресси? Я с ним довольно хорошо знаком.

5

Мне не очень понравилась первая часть концерта – «Фестивальная увертюра» Донаньи и какие-то вещи Кодая. Дирижер решил устроить вечер венгерской музыки. Когда на подиум вышел Эгресси и приготовился играть Второй фортепианный концерт Листа, я на него разозлилась. Я отключила слух, как и собиралась, но человек, подлинно любящий музыку, не может отключиться до конца, точно так же как невозможно отключиться от ужасной «музычки», играющей в общественных зданиях. Можно только стараться в нее не втягиваться. Но когда во второй части программы Эгресси заиграл последние три Венгерские рапсодии, я не смогла не слушать. Не-слушание требовало решимости, такого отрицания духа, которое мне совершенно не под силу. Во время Пятнадцатой рапсодии, в которой так часто в разных обличьях звучит марш Ракоци, я развалилась на куски, не только эмоционально, но в какой-то степени и физически: я рыдала и не могла остановиться, и мой носовой платок не в силах был вместить эти слезы.

Конечно, Артур знал, что я плачу, зрители со всех сторон знали, хотя я плакала бесшумно. Как ни удивительно, он не пытался ничего сделать: не протягивал великодушно большой белый носовой платок, не похлопывал меня по руке, не бормотал «ну-ну». Но я чувствовала, что он уважает мои слезы и знает, что они – глубоко личное, что он ничего не может исправить, что мне нужно плакать. Потом он повез меня домой – уже ничего не говоря о встрече с Эгресси, – и никто из нас не упомянул о моих слезах.

Почему я плакала? Во-первых, потому, что за ужином вела себя как дура, заговорив о своей цыганской крови, словно это мелкий грешок против этикета, а не благословение и проклятие. Какое мещанство, какая низость, как это в духе гаджё! Что меня дернуло так говорить с чужим человеком о том, что я вообще никогда ни с кем не обсуждала? Ребенком я невинно думала, что быть наполовину цыганкой – очень интересно, пока мои одноклассники не просветили меня. Цыгане – грязнули, воры, знают всякие гадкие штуки. Некоторым детям родители просто запретили со мной играть; я была чуждым, странным ребенком.

Действительно, у меня были свои странности: мысли не по возрасту. Порой я задумывалась, каково быть одной из этих улыбающихся бледнокожих и часто бледноглазых канадских матерей, за чьими приятными манерами так часто скрывался косный и жесткий дух. Отражением матерей были бледные дети, которые считали меня странной, потому что я была не бледна, а румяна, черноглаза и черноволоса; даже канадские зимы не смогли отбелить меня до правильного цвета – цвета галет из амарантовой муки.

От вопроса «каково быть ими?» один шаг до попыток стать ими. Я делала все, что могла: подражала их походке, осанке, жестким высоким голосам, но главное – выражениям их лиц. Я не «снимала» их, как некоторые девочки в монастырской школе «снимали» монахинь и «маму-супер». Я «надевала» их, как плащ, чтобы понять, каково им живется, чтобы узнать их получше. В четырнадцать лет я называла свои приемы «технологией Феотоки по взаимозаменяемости личности» и страшно наслаждалась ими. И действительно, это очень многому меня научило: попробуйте ходить, как другой человек, стоять, как он, выяснить, как он говорит таким голосом, – и вы удивительно много о нем узнаете.

Возможно, я была странным ребенком, но я и щепки не дам за ребенка, который не странен. Любой ребенок окажется странным в глазах взрослых, стоит лишь узнать его поближе. Если в ребенке нет странности, что с него проку? Он вырастет в очередную двуногую брюкву. Но я была страннее других. Другие гордились шотландской, французской, ирландской, какой угодно кровью. Но цыганская кровь не была предметом для гордости – разве что она есть и у тебя, и тогда ты знаешь, что такое цыганская гордость. Это не самоуверенная гордость хвастливых кельтов, тевтонов и англосаксов, но нечто родственное гордости евреев: чувство, что ты – другой и особенный.

У евреев, которых так жестоко третировали нацисты в Германии – унижали, пытали, морили голодом и доводили до смерти всевозможными способами, от утонченнейших до брутальнейших, – есть одно слабое утешение: цивилизованный мир за них; они сами объявили, что никогда не позволят миру забыть об их страданиях. Но как бы евреи ни гордились своим прошлым, они современные люди, в их распоряжении все средства современного мира, и они умеют добиться, чтобы их услышали. Цыганам подобные средства неизвестны, но цыгане тоже были жертвой безумства нацистов.

История цыган покрыта странным налетом рациональности, обманувшим столь многих людей в мире. Сначала сам фюрер выразил интерес к цыганам; они оказались пережитком индоарийской расы, и для науки было желательно сохранить их образ жизни в первозданной чистоте. Для этого их следовало собрать, пересчитать, пронумеровать и записать их имена. Их должны были исследовать ученые, и в том, что цыгане, живые люди, были объявлены епархией Министерства исторических памятников, есть чудовищный юмор. Цыган согнали вместе, а затем те же ученые, что превозносили их, обнаружили, что они – нечистая этническая группа, угроза чистоте высшей расы; очевидным решением была стерилизация с целью положить конец нечистой наследственности и порожденной ею неисправимой преступности. Но по мере того как Германия захватывала все большую часть Европы, цыган оказалось проще убивать.

Цыгане умеют убегать и прятаться, и многие сбежали, укрывшись в сельской местности, которая всегда была им родным домом. Тут и началось самое страшное: войска охотились на цыган, как на зверей, и стреляли их на месте. Те, кто не смог убежать, попали в руки Einsatzgruppen, эскадронов смерти, и были отправлены в газовую камеру. Цыган на свете мало, так что статистика их уничтожения не ужасает, если вас впечатляют в основном цифры: людей, погибших такой смертью, было чуть меньше полумиллиона, но, когда умирает хотя бы один человек, вместе с ним уходит целый мир надежд, воспоминаний и чувств. Если тебя лишили возможности умереть своей смертью – это чудовищная кража человеческого достоинства.

Именно про этих людей думала я, канадка по рождению, но наполовину цыганка по крови, слушая три последние Венгерские рапсодии Листа, все в миноре, все – о мрачном и торжествующем протесте средневековых людей, живущих в современном мире, где неисправимые преступные склонности заставляют их тащить белье с чужой бельевой веревки и пудрить мозги гаджё; где гаджё хотят, чтобы им предсказали судьбу люди, якобы сохранившие древнюю мудрость, утраченную самими гаджё в изобретенном ими сложном мире, где жульничество и кражи возведены в степень государственных институтов.

Полмиллиона цыган умерли по воле мира гаджё; кто их оплакивает? Я – иногда.

Я.

6

– Значит, моя гадкая дочь рассказала вам про бомари?

– Очень мало; я так и не понял, что это такое на самом деле. Но достаточно, чтобы возбудить во мне великое любопытство.

– Зачем вам знать? Что вам до этого?

– Понимаете, мадам Лаутаро, я лучше объясню, вкратце. Я историк, но я изучаю не историю войн и правительств, не историю наук и искусств – во всяком случае, наук, как мы их сейчас понимаем. Я изучаю историю убеждений. Я стараюсь фиксировать не только факт, что люди тогда-то верили в то-то и то-то, но и причины, и логику, стоящую за этими убеждениями. Пускай даже это убеждение было ошибочным или кажется нам ошибочным сегодня; меня интересует само его существование. Видите ли, я не думаю, что люди глупы и верят в полную глупость; может быть, они заблуждаются, но это значит, что у них есть причины верить в неправду, – она заполняет брешь в ткани того, что они хотят знать, или того, что им, по их мнению, нужно знать. Мы часто отбрасываем такие верования, не поняв их сути. В наши дни о приближении вражеской армии сообщает рация или полевой телефон, но в старину в каждом войске были люди, которые могли узнать о приближении врага, приложив ухо к земле. Сегодня этого недостаточно, потому что армии движутся быстрее и мы атакуем, еще не видя врага, но несколько тысяч лет этот прием неплохо работал. Это простой пример; я не хочу утомлять вас сложностями. Но чуткий слух, позволяющий услышать приближение армии за несколько миль без каких-либо приборов, почти не встречается в наше время. Сотни миллионов людей теряют ощущение себя как части природы, умение полагаться на естественные явления и даже не осознают своей потери. Я занимаюсь этими вещами не потому, что предпочитаю все старое всему новому; я уверен, нам стоит исследовать то, что знали люди в старину, прежде чем это знание исчезнет с лица земли, – их знания и образ мышления, стоящий за ними. Я узнал про бомари совсем немного, но то, что я знаю, наводит на мысль, что это может быть очень важно для моей работы. Надеюсь, в моих словах есть какой-то смысл.

1
...
...
34