– Твой отец был связан со мной великой клятвой. Брак – это великая клятва. Никакая сила не заставила бы твоего отца выдать мою тайну – или меня выдать какую-нибудь его тайну. Мы были мужем и женой.
– Я уверена, что профессор Холлиер поклянется, если ты его попросишь.
– Поклянется не произносить ни единого слова про бомари?
Я поняла, что сваляла дурака.
– Конечно, он захочет об этом написать, – сказала я, ожидая, не начнется ли снова ужасный скандал.
– Что написать?
– Статьи в ученых журналах; может быть, даже книгу.
– Книгу про бомари?
– Нет, нет, не только про бомари, про разные вещи, которые мудрые люди вроде тебя сохранили по сей день.
Это была цыганская лесть с моей стороны: мамуся убеждена в своей необыкновенной мудрости. У нее и доказательство есть: когда она родилась, ее отцу и матери на двоих было больше ста лет. Это верная примета.
– Странный он учитель, если хочет учить этих плосколобых бездельников-студентов делать бомари. Они не управятся с бомари, даже если им все про него рассказать.
– Мамуся, он не для того хочет узнать, чтобы рассказывать студентам. Он хочет написать об этом для немногих очень ученых людей, таких как он сам, которые интересуются сохранившейся древней мудростью и древними поверьями. Современному миру ужасно не хватает этой мудрости. Он хочет воздать почести таким людям, как ты, которые страдали и молчали, чтобы сохранить древние тайны.
– Он запишет мое имя?
– Никогда, если ты его попросишь не называть тебя; он напишет, что узнал то-то и то-то от очень мудрой женщины, которую ему посчастливилось встретить при обстоятельствах, которые он поклялся не открывать.
– Ах вот как?
– Да. Ты же сама знаешь, что гаджё не смогут сделать бомари, даже если им все объяснить и рассказать. У них нет твоего опыта и твоей великой родовой мудрости.
– Ну что ж, маленькая пошрат, ты это затеяла, и, надо думать, мне придется довести дело до конца. Я это делаю для тебя, потому что ты – дочь Тадеуша. Ничто меньшее меня не убедило бы. Приводи своего мудреца.
«Приводи своего мудреца». Но это лишь начало; нужно провести встречу моего мудреца и мамуси так, чтобы никто из них не возненавидел меня на всю жизнь. Какая я дура! Зачем я это затеяла? Дура-гаджи! Удастся ли мне хоть ноги унести, не говоря уже про обожание, благодарность и, может быть, любовь Холлиера, которые я надеялась завоевать в результате? Зачем я только решила помочь ему изучать лечение грязью! Я как ученик волшебника из сказки: затеяла нечто такое, чего уже не могла остановить, и, может быть, в итоге волшебник меня накажет.
Мне хватило времени поразмышлять о своих бедах – весь вечер я провела в обществе мамуси, лежа на диване и меняя примочки каждые полчаса, а мамуся играла мне на скрипке и иногда пела.
Она была хитра и знала, как раздражает меня эта музыка. Я очень люблю музыку, в особенности утонченную, интеллектуальную; она уверяет меня в существовании порядка, а таких уверений очень мало в моей запутанной жизни. Но мамусина музыка – подлинно венгерская, цыганская: жалобная, скорбная, воющая и вдруг переходящая в безумное веселье; пальцы скользят по грифу, извлекая глиссандо, похожие на первобытные вопли какого-то непостижимого для меня экстаза. Цыганская гамма – малая терция, увеличенная кварта, малая секста и большая септима – терзала мои нервы; благородному экстазу Баха почему-то довольно было диатонической шкалы. С этой музыкой мне приходилось бороться; ее первобытность и сентиментальность шли вразрез со всем, чем был для меня университет, но я знала, что это часть моего наследия, которое не удастся отсечь, как бы я от него ни отрекалась. О, я прекрасно знала, что со мной не так: я хотела быть интеллектуалкой, убежать от всего, что значила мамуся и стоящие за ней поколения кэлдэраров. И еще я знала, что этого можно добиться только предельным насилием над собой. Я подозревала, что даже моя мучительная страсть к Холлиеру проистекала лишь от желания сбежать из моего мира в его мир. Любовь это или нет?
Мамуся тем временем перешла на глубоко личную музыку – такое она никогда не играла в офицерских столовых и модных ресторанах. Она звала эту музыку медвежьей песнью: ее играли и пели цыгане, ходящие с медведем, своим зверям, но я думаю, что эта песня гораздо старше: для цыган, сложивших ее в незапамятные времена, медведь был не только ценным имуществом и средством заработка, но спутником и, может быть, объектом поклонения. Вам не верится? Подумайте о том, как люди в наши дни беседуют со своими кошками и собаками; обычно это умилительные слова, подходящие, по мнению хозяев, не слишком опасному животному. Но как говорить с медведем, который может тебя убить? Как предложить ему дружбу? Как попросить у него мудрости, которая так непохожа на человеческую, но все же постижима для человека? Этой просьбой, кажется, и была медвежья песнь – музыка медленная, с длинными вопросительными паузами и сильным напором на низкие гортанные звуки, так редко слышные в той музыке, которую я понимаю и ценю. «Скырлы-скырлы». Как ты, братец Мартын? Что видишь? Что слышишь? А потом: «Грры-грры» – это братец Мартын (ибо всех цыганских медведей зовут Мартынами) говорит свое веское слово. Сыграет ли мамуся это для Холлиера? И (я не знала, насколько он чувствует такие вещи) поймет ли он что-нибудь в этой музыке?
«Приводи своего мудреца»; что подумает он о доме, в котором я живу?
Это был большой и красивый дом в тяжеловесном банкирском стиле, каких так много в Роуздейле, самом дорогом, засаженном самыми роскошными деревьями квартале Торонто. Дом номер 120 по Уолнат-стрит был не самым красивым, но и не самым простеньким в этом квартале. Стены из сплошного кирпича, деревянные части выкрашены в белый цвет, на углах – импозантная рустовка; красивые деревья, за ними ухаживают и обрезают их; прекрасный газон, явно созданный профессионалом, густая трава без единого сорняка. Идеальный дом для польского инженера, преуспевшего в Новом Свете и желающего занять место в мире соответственно своим деньгам, способностям и очевидной респектабельности. Как гордился этим домом Тадеуш и как по-доброму смеялся, когда мамуся говорила, что дом слишком велик для пары с одним ребенком, даже если считать экономку, которая жила в своей собственной отдельной квартире на третьем этаже. Хороший дом, обставленный добротной мебелью, ухоженный наемными уборщиками и садовниками. Любой прохожий подумал бы, что это и до сих пор так.
Внутри, однако, произошли катастрофические перемены. Когда Тадеуш умер, мамуся заговорила о продаже дома и покупке лачуги, более соответствующей ее финансовому положению нищей вдовы. Но брат Ерко убедил ее не глупить: она сидит на мешке с деньгами. Именно Ерко вспомнил, что при покупке дом оказался зарегистрированным в муниципалитете как многоквартирный и предназначенный для сдачи комнат внаем; это разрешение было получено в войну по какой-то временной надобности и впоследствии так и не отозвано, хотя Тадеуш занимал весь дом целиком. Ерко заявил, что нужно снова переделать дом в многоквартирный с меблированными комнатами и зарабатывать на этом. Гаджё всегда хотят жить в хороших местах.
Я не знаю, как выглядел дом раньше, но после того, как мамуся и Ерко с ним разделались, дом 120 по Уолнат-стрит, несомненно, стал одним из самых причудливых человеческих ульев в этом городе, славящемся своими причудливыми человеческими ульями. Из экономии Ерко почти всю работу сделал сам; руками он мог делать что угодно и с помощью одного рабочего превратил прекрасный, гордый дом Тадеуша в десять квартир: лучшая, состоящая из гостиной, кухни, спальни и солнечной веранды, досталась мамусе. На первом этаже появились, кроме этого, две однокомнатные квартирки, темные и неудобные, как собачья конура; у одной после добавления кухни (больше похожей на стенной шкаф) и кукольной душевой кабинки оказалось не менее семи углов. Эти жилища были сданы двум молодым людям, мистеру Кольбенхайеру и мистеру Витраку. Кольбенхайер был скелетоподобен и объяснялся исключительно шепотом; насчет Витрака меня постоянно мучили мрачные предчувствия, потому что он выглядел как человек, твердо намеренный совершить самоубийство, а его квартира казалась идеальным фоном для такой несчастной кончины.
На втором этаже, где когда-то располагались спальни Тадеуша, мамуси и моя, появилась квартира с одной спальней, собственной ванной и крохотной кухонькой, а также гостиной, делившей окно с кухней благодаря архитектурному выверту Ерко, разгородившего окно пополам. В этой квартире жила королева наших съемщиков, миссис Файко, и три ее кошки. На том же этаже были три комнаты с общей кухней и ванной; в них обитали мисс Гретцер, миссис Новачински и миссис Шрайфогель, все старухи, хозяйки в общей сложности четырех пуделей и двух кошек. Они согласились между собой, что, поскольку мало пользуются душем (из боязни застрять в нем и погибнуть в кипятке), его поддон можно заполнить рваной газетой и использовать как туалет для домашних животных. Предполагалось, что старухи вычищают его время от времени, но они были забывчивы и слабы здоровьем, так что эта работа обычно доставалась мне. В конце концов, мисс Гретцер было восемьдесят семь лет; насколько было известно, она уже три года не выходила из дому; миссис Новачински любезно совершала для нее все нужные покупки.
На верхнем этаже располагались две однокомнатные квартиры с общей ванной. В них проживали мистер Костич, который, по слухам, как-то был связан с химчистками, и мистер Хорн, санитар. Каждый раз, как мамуся упоминала профессию мистера Хорна, он орал: «Да уж точно, что не санитарка!» – и оттого пользовался среди жильцов репутацией остряка.
В подвале располагалась очень большая пятикомнатная квартира, где жил дядя Ерко, где стоял его самогонный аппарат и где мамуся делала свою самую важную и секретную работу.
Отделкой всех этих комнат и квартир тоже занимался Ерко. Он удачно купил по дешевке партию краски и обоев, залежавшуюся на складе. Обои были синие, с большими темно-синими розами – совершенно ужасный фон для многочисленных семейных портретов и свадебных фотографий, которыми старухи украшали свои комнаты. Что же до краски, она была розовая. Не нежно-розовая и не какого-либо оттенка розового цвета, а РОЗОВАЯ. Для укрепления сил Ерко, работая, постоянно отхлебывал сливовицы собственного производства, в результате чего ни одно полотно обоев не легло прямо, а на полу возникли большие пятна краски. Когда цыганская парочка начала наконец принимать жильцов (предпочтительно гаджё, не слишком богатых хитростью), это был пьяный, опустившийся, изнасилованный дом. В нем воняло; из каждого угла разило по-своему. Это была траурная симфония в ключе «кот-минор», с низкими басовыми нотами в ключе «старый пес» и модуляциями старости, увядающих жизней и утраченных надежд.
Куда же смотрели муниципальные инспекторы, призванные следить за подобными заведениями? Почему не закрыли этот ужасный кроличий садок? Ерко знал свое дело. Инспекторы взяток не берут, это всем известно. Но им мало платят (во всяком случае, они так думают), а им и их женам хочется иметь хорошие вещи – посудомоечные машины, электрические газонокосилки и кондиционеры. Ерко мог доставать для них эти вещи по оптовым ценам: у него остались связи в промышленности еще со времен работы с Тадеушем. Он оказывал инспекторам любезность и не только организовывал доставку бытовых приборов прямо с фабрики, но каким-то образом устраивал так, что счет за доставленные приборы, даже по оптовым ценам, так и не приходил. А как все знают, в мире гаджё даже небольшая любезность приносит обильные плоды.
А где же во всей этой картине была я? Ерко и мамуся единодушно согласились, что было бы очень глупо держать целую комнату под девчонку, которая все равно весь день пропадает в университете, и что я прекрасно могу спать на диване у мамуси. У меня были свои деньги, я ни от кого не зависела, и ничто не мешало мне снять собственную отдельную квартиру, отчитываться исключительно перед собой, убраться подальше от вони дряхлых собак и немытых старух, не слышать за стенкой жутких воплей мистера Витрака, увидевшего плохой сон. Точнее, ничто, кроме любви и верности. Потому что, как ни мучительно по временам было жить с мамусей и как ни раздражало меня общество Ерко, лишь изредка трезвого, я любила их обоих. Если я их покину, думала я, одному Богу известно, что с ними будет.
Очень скоро визит моего мудреца устроился: он мог прийти к нам через три дня после того, как я передала ему приглашение. «Моя мать приглашает вас на чай», – сказала я, движимая незнамо каким безумием. Наверное, при этих словах у него в голове нарисовался образ хрупкой, благоуханной старушки, обитательницы дома в Роуздейле, наливающей изысканный китайский чай в тонкостенный дорогой фарфор. Но в этой истории, как и в любых нерабочих отношениях с Холлиером, я, кажется, совершенно перестала соображать. Во всем, что касалось учебы и научной работы, я беседовала с ним вполне осмысленно, но в любом деле, хоть как-то касавшемся личных отношений, даже самых обыденных, становилась полной дурой.
Обоих нас изумило превращение Парлабейна. Ряса исчезла, а с ней – наигранно монашеские манеры. В хорошем сером костюме он был почти элегантен. Кажется, костюм был сшит на более высокого и плотного человека: в плечах он явно жал, а жилет был слишком просторен. Чтобы брюки не волочились по земле, Парлабейн вынужден был донельзя подтягивать их вверх. Но галстук солидной расцветки, чистая рубашка, белый платок в нагрудном кармане, – право, большего нельзя было бы ожидать и от самого опрятного ученого.
Лучше всего было то, что он перестал роптать на скудное жалованье преподавателя вечерних курсов. Я спросила, не нашел ли он дополнительных источников дохода.
– Я пока присматриваюсь к тому-сему, – сказал он, – и нашел в университете кое-что, это поможет мне перебиться, пока я не получу аванс за роман.
Роман? Это что-то новое.
– Это довольно крупное произведение, – объяснил он, – и его еще надо редактировать. Но уже можно показывать. Я еще немного пошлифую его и попрошу Клема на него взглянуть, посоветовать насчет публикации.
Впервые в жизни я услышала, что Холлиер – специалист по романам. Наверно, мое удивление было заметно.
– Клем поймет его лучше многих. Понимаете, мой роман не из бестселлеров. Это настоящий roman philosophique[63], и я хочу спросить мнения знающих людей, прежде чем отдавать его издателю.
– О, у вас уже есть издатель?
– Пока нет; тут мне тоже понадобятся советы. В какое издательство пойти? Я не хочу, чтобы мой роман попал не в те руки и получил неправильную рекламу.
Это был совсем новый Парлабейн – невинный, полный надежд. Говорят, женщины обязаны время от времени видеть в знакомых мужчинах мальчиков. Мне кажется, это несправедливо; но, бесспорно, когда Парлабейн, склоняя голову набок, говорил о своем романе, в изувеченном, словно размытом лице вдруг проступил маленький мальчик.
Со дня нашего знакомства Артур Корниш трижды приглашал меня на ужин, и два раза я соглашалась. Он был непохож на университетских мужчин: либо женатых, либо «не из тех, кто женится», либо молодых ученых, которым нужно, чтобы кто-нибудь сидел и слушал, пока они будут говорить о себе и своих научных перспективах. В первый раз Артур говорил о еде, политике и путешествиях и, кажется, не торопился открывать мне какие-то личные тайны. Кроме того, он, по-видимому, не думал, что за этот ужин я буду ему что-то должна. Он держался слегка отстраненно, но был очень мил и ожидал, что по меньшей мере половину всего времени буду говорить я. Поэтому я говорила о еде, политике и путешествиях, хотя мало что знала о том, другом и третьем. Но Артур умел создавать легкое, расслабленное настроение, а это было для меня в новинку.
– Давайте еще как-нибудь выберемся на ужин, – сказал он, высаживая меня у дома 120 по Уолнат-стрит после того первого ужина. – Я не люблю есть в одиночку.
– Но у вас, наверно, куча знакомых.
Он, несомненно, хорошо обеспечен: машина скромная, но дорогая. Надо думать, у состоятельного молодого человека достаточно знакомых девушек.
– Не таких красивых девушек, как вы, – сказал он, но эта реплика явно не была задумана как прелюдия к дальнейшим комплиментам или возне, которую иные мужчины считают справедливой платой за ужин.
Я без ложной скромности выслушиваю похвалы своей красоте. Она – факт, и для меня лучше быть красавицей, чем уродиной, но я не фиксируюсь на этом. Рано или поздно все знакомые мужчины как-то комментируют мою внешность. И я решила, что этот милый, холодноватый молодой человек счел меня украшением, с которым приятно появиться в ресторане, и что это честный обмен. Артур мне нравился, потому что был богат; я нравилась ему, потому что была красива. Вполне разумно.
Я отказалась от второго приглашения, потому что мне нужно было пойти на одну лекцию, и решила, что на этом делу конец. Однако Артур пригласил меня в третий раз, на ужин и симфонический концерт, и это меня слегка удивило, потому что в нашу первую встречу он ничего не говорил про музыку.
Мы пошли в хороший, но не показушный ресторан, и по столику, который нам дали, было ясно, что Артура там знают. Еда была очень хорошая, совершенно из другого пространства кулинарной мысли, чем меню «Обжорки». Я постаралась одеться соответственно и выглядеть как можно лучше и была готова к очередному раунду разговоров о еде, политике и путешествиях, но Артур удивил меня, заговорив о музыке. Мне показалось, что он говорит как меценат, и я вспомнила, что он – племянник Фрэнсиса Корниша. Он заговорил о дяде:
– Дядя Фрэнк оставил свою коллекцию нотных рукописей университету; жаль, что не мне. Я бы сам хотел заняться чем-то в этом роде. Конечно, скупать рукописи у современных композиторов нетрудно, я и этим тоже понемножку занимаюсь. Но я бы хотел получить в коллекцию кое-что из его ранних вещей; в них – в самих рукописях – есть особая красота, которой лишены современные работы. Многие старинные композиторы писали ноты исключительным, прекрасным почерком. Им приходилось писать разборчиво, чтобы переписчики не ошибались. Но, кроме этого, они гордились своим почерком.
– Вы хотите сказать, что рукописи нравятся вам больше самой музыки?
О проекте
О подписке