Копакабана парковал возле ресторана пикап “Фьорино”, забитый какими‑то инструментами. Заметив подъехавших мальчишек, он вышел из машины. Приветствуя, щипал их за щеки, как малышей, а они не возражали. Он заметно исхудал и был бледен: длинные волосы, всклокоченная борода, уставшие глаза с красной сеткой капилляров. Скрываясь от правосудия, не расслабишься. Однако этот человек мог вернуть им утраченный авторитет.
– Вот они, мои мальчуганы… Ну, ребятки, идем со мной, вы мне подыграете… остальное я сам.
Копакабана обнял Оскара, владельца “Нового махараджи”. Отец его отца купил это заведение лет пятьдесят назад. Оскар был толстяк, предпочитавший рубашки от портного с вышитыми инициалами, но строго на размер меньше, поэтому пуговицы на животе всегда с готовносью выскакивали из петель. Оскар робко ответил на объятия, не приближаясь к Копакабане вплотную: чего доброго, увидит кто чужой.
– Я хочу оказать тебе большую честь, дорогой Оскар…
– Слушаю тебя…
– Диего Фаелла и Виола Стриано будут праздновать свадьбу у тебя… здесь… – И он уверенно обвел руками зал, как будто все принадлежало ему.
Услышав эти фамилии, Оскар изменился в лице.
– Копакабана, для тебя – все что угодно, но…
– Не такого ответа я ждал…
– Ты же знаешь, я ни с кем не хочу ссориться, но как главный акционер этого заведения… наша политика заключается в том, чтобы не впутываться в…
– В…?
– В сложные ситуации.
– Однако деньги из сложных ситуаций вы черпаете охотно.
– Мы отовсюду черпаем деньги, но эта свадьба… – Он не закончил фразу, не было необходимости.
– Почему ты отказываешься от такой чести? – удивился Копакабана. – Представь себе, сколько свадеб у тебя будет потом.
– Еще на прослушку поставят.
– Да какая прослушка? К тому же официанты будут не твои, мои ребята за них поработают…
Агостино, Николас, Дохлая Рыба, Бриато, Чупа-Чупс, Зубик и все остальные не ожидали такого поворота, они никогда не работали официантами и не представляли, что от них требуется. Но если так решил Копакабана, значит, так надо.
– Ах, Оскар, не уверен, что ты правильно меня понял: они дают тебе сразу двести тысяч евро… на эту свадьбу, на этот праздник…
– Знаешь, Копакабана… даже ради этих денег для нас, в самом деле…
Копакабана развел руками, разговор был окончен.
– Ну тогда все. – Уязвленный отказом, он вышел из зала. Мальчишки за ним, как голодные щенки.
Николас и его друзья были уверены, что это всего лишь игра, что Копакабана вернется назад, злющий, с налитыми кровью глазами, разобьет Оскару лицо или достанет припрятанный где‑то пистолет и выстрелом раздробит ему колено. Ничего подобного не произошло. Копакабана сел в свой “Фьорино”. Опустил стекло и сказал:
– Я пошлю за вами. Устроим эту свадьбу в Сорренто: нужны наши парни, никаких официантов из агентства, этих точно засылает финансовая полиция.
Копакабана поехал в Сорренто и там организовал свадьбу двух царствующих семей. “Вау, у них супермегасвадьба на побережье, но у нас, любовь моя, будет еще круче!!!” – написал Николас Летиции, которая все еще сердилась на него из‑за истории с Ренатино и только через час написала в ответ: “А кто сказал, что я за тебя выйду?” Но Николас был уверен. Эта свадьба будила в нем мечты, он забрасывал Летицию сообщениями, строил планы и описывал подробности их предстоящего пышного торжества. Они любили друг друга, вот и все, но сейчас он должен был взять остальное, войти – хоть со служебного входа – в мир, который еще властвовал, но терял власть.
Феличано Стриано сидел в тюрьме. Брат его сидел в тюрьме. Дочь решила выйти замуж за Диего Фаеллу по прозвищу Котяра. Клан Фаелла из Сан-Джованни-а-Тедуччо, периферии Неаполя, промышлял рэкетом, контролировал строительный рынок, политические выборы и распределение пищевых продуктов. Сфера их деятельности была безграничной. Им принадлежали все магазины беспошлинной торговли в аэропортах Восточной Европы. Диего Фаелла был человеком жестким: все, включая газетные киоски и уличных торговцев, платили дань в казну клана в соответствии с заработком, а он упивался своим благородством. И своей добротой. Дочь Феличано Стриано, Виола, много лет жила далеко от Неаполя, окончила университет, получила образование в сфере моды и дизайна. Вообще‑то она не Виола, ее звали так, потому что она терпеть не могла имя Аддолората, унаследованное от бабушки, а его более приемлемый вариант, Долорес, уже был занят целой армией ее двоюродных сестер. Тогда она сама выбрала себе имя. Еще ребенком подошла к матери и объявила свое новое имя – Виола. Она вернулась в город, после того как мать все‑таки решила расстаться с отцом. Дон Феличано нашел себе новую жену, но мать Виолы не давала ему развод – как была сварливой бабой, такой и осталась, – и Виола приехала поддержать ее в тяжелую минуту. Мать жила в своем доме в Форчелле, дон Феличано съехал и поселился неподалеку. Семья – священный союз, и Виола воспринимала семью именно так, это было у нее в крови, а разве можно сменить кровь? С какой родился, с такой и умрешь. Но потом дон Феличано решил сотрудничать с полицией, и тогда Виоле пришлось развестись с ним как с отцом. Аддолорату Стриано внесли первым номером в программу защиты свидетелей. Чтобы увезти ее как можно дальше от Форчеллы, карабинеры в штатском подъехали к ее дому в бронированном автомобиле. И тут началось представление: Виола орала с балкона, плевалась и осыпала эскорт проклятиями: “Убирайтесь! Сукины дети, продажные твари! Мой отец умер. У меня нет и никогда не было отца! Убирайтесь прочь!” Так она отказалась от защиты, не стала сотрудничать со следствием, отреклась от отца и от его братьев. Очень долго не выходила из дома, сидела взаперти и рисовала одежду, сумки, украшения. Время от времени на ее балкон прилетали фигуральные оскорбления: пакеты с собачьим дерьмом, мертвые птицы, кишки голубей. А потом пошли бутылки с зажигательной смесью, от которых загорались занавески, граффити на стенах домов, закопченная кнопка домофона. Никто не верил ее словам, тем не менее она стойко выдерживала нападки. Пока в ее жизни не появился Котяра. Беря в жены Виолу, Диего Фаелла одним махом снимал с нее все подозрения, освобождал из клетки, в которую она добровольно себя заперла. Но главное, Диего Фаелле досталась не только здоровая кровь семьи – ему досталась Форчелла.
Говорили, что Котяра долго за ней ухаживал. Виола обладала пышными формами, у нее были отцовские глаза – ослепительно синего цвета, и выдающийся нос, она всю жизнь не могла решить, переделать его или оставить как есть, в итоге убедила себя, что это ее изюминка. Виола была из тех женщин, которые прекрасно осведомлены о том, что происходит вокруг, но при этом главное правило для них – делать вид, что они не в курсе. Бракосочетание Диего и Виолы означало слияние двух крупнейших кланов. Могло показаться, что брак между ними заключался по расчету, как принято у аристократов: в сущности, эти семьи и представляли самый цвет каморристской знати, они не сходили со страниц газет и журналов. Возможно, Виола жертвовала собой, но Котяра, казалось, влюбился всерьез. Многие были уверены, что решающим моментом в завоевании Виолы стало предложение ей должности дизайнера в компании по производству дорогих сумок, контролируемой кланом Фаелла. Но досужие сплетни Виолу не интересовали: для нее эта свадьба должна была стать триумфом Любви. Если уж она сама выбрала себе имя, она знала, как распорядиться своим будущим.
Как и обещал Копакабана, через несколько дней все получили сообщение. Николас сказал матери:
– Пригласили поработать на свадьбе официантом. Я серьезно.
Мать всматривалась в его лицо под мягкой волной светлых волос. Она пыталась найти в его словах, в его глазах то, что знала, и то, чего не знала. То, что могло быть правдой, и то, что правдой быть не могло. Дверь в комнату Николаса была открыта, и мать вошла, отыскивая взглядом подсказки на стенах, на старом, брошенном на пол рюкзачке, на футболках, сложенных на кровати. Пыталась соотнести новость (“пригласили поработать официантом”) с той стеной, которую усердно возводил сын после их вызова в полицию. Она понимала: если в тот раз его не забрали в Низиду, то не потому, что он невиновен. Она догадывалась, чем занимается Николас, а если не догадывалась, легко могла вообразить себе, в отличие от отца, который не сомневался в светлом будущем сына и беспокоился лишь о его небрежном отношении к учебе. Материнские глаза сверлили самую плоть. Заперев подозрения глубоко в сердце, она обняла сына: “Молодец, Николас!” Он не отстранился, и она положила голову ему на плечо. Отдалась вдруг нахлынувшей волне. Закрыла глаза и вдохнула запах сына. Она боялась, что теряет его, но сейчас ей казалось, что он здесь и все возвращается на свои места. Ей хотелось думать, что все можно начать сначала. Николас не прижался к матери, но, подыгрывая, положил руки ей на плечи. “Хоть бы не расплакалась”, – подумал он, приняв проявление нежности за слабость.
Руки разжались, и матери ничего не оставалось, как уйти. Они помолчали, изучая друг друга, выжидая. Николас в этом объятии чувствовал снисходительность, которой одаривают родители, когда хотят добиться чего‑то от детей, хотят, чтоб они занялись, наконец, делом. А мать Николаса утешало, что он проявил странное великодушие, стараясь убедить ее в том, что вернулся к нормальной жизни. Да какая там нормальная жизнь! У него в голове такое, что мне становится страшно. Разве я не вижу этих мыслей? Дурные, страшные, будто сын хочет отомстить за обиду. А какая обида? Разве была обида? Муж ничего не замечает. Нет, совсем ничего. По ее пристальному взгляду Николас понимал, что мать о чем‑то догадывается, он видел ее метания между уверенностью и сомнением.
– Мама, ты что, не веришь мне? Иду работать официантом. – И он изобразил, будто удерживает на руке невидимую тарелку. Напряжение отступило, и мать наконец‑то улыбнулась:
– Какой ты получился у меня блондин! – засмеялась она, заглушая свой внутренний голос. – Какой получился красавец!
– Хороший официант у тебя получился, мама. – Он развернулся, но чувствовал, что мать еще смотрит ему в спину. Она и вправду смотрела.
Филомена, Мена, мать Николаса, открыла прачечную на улице Толедо неподалеку от площади Данте, между базиликой Святого Духа и улицей Форно-Веккьо.
Раньше там была химчистка, и ее владельцы, двое старичков, передали все дела Филомене за чисто символическую арендную плату. Она заказала новую вывеску: на голубом фоне надпись “Blue Sky”, а ниже “Чистота – небесная” – и принялась за дело, наняв сначала двух румын, а затем семейную пару перуанцев. Он – маленький, субтильный, неразговорчивый, но гладил идеально, а она – дородная, всегда с улыбкой на круглом лице, так поясняла молчание супруга: “Escucha mucho”[10]. Мена в молодости работала в ателье и умела шить вручную и на машинке, так что прачечная “Blue Sky” предлагала клиентам и несложную починку одежды. Вообще‑то это считалось уделом индийцев, так говорили, но нельзя же оставлять всю черную работу индийцам, пакистанцам и китайцам.
Крохотная прачечная была заставлена машинами и стеллажами, где складывались одежда и белье. Небольшая задняя дверь вела в темный двор. Эта дверь была всегда открыта: летом – чтобы дать прохладу, зимой – немного проветрить помещение. Иногда Мена стояла у выхода, уперев руки в крутые бока, небрежно откинув черные как смоль волосы, и смотрела на улицу, на прохожих и постепенно начинала узнавать своих клиентов (“Синьора, пиджак вашего мужа теперь просто конфетка!”), и ее узнавали тоже.
“Видишь, сколько одиноких мужчин, – говорила она себе. – Здесь, в Неаполе, их не меньше, чем на севере, и всем им нужно постирать, погладить, зашить. Неприметно приходят, оставляют, забирают, уходят”. Мена изучала привычки этого района, который был для нее чужим и в котором она была, в сущности, чужой: Мена из Форчеллы. Однако прежние хозяева ей помогли, обеспечили условия. Трудно начать свое дело, если за тебя никто не ручается. За нее поручились. Она не представляла себе, как долго проработает здесь, но между тем ей доставляло радость вносить вклад в семейный бюджет. Преподаватель физкультуры не может содержать семью, а ее муж был слепым, если можно так выразиться, не замечал трудностей, не видел, в чем нуждаются дети, попросту не видел. Ей приходилось все решать и защищать этого мужчину, которого она продолжала любить. Орудуя в прачечной утюгом, она подолгу смотрела на фотографии детей, закрепленные между календарем и доской из пробкового дерева, к которой был пришпилен ворох квитанций. Кристиану три года. Николасу тогда было восемь. И еще одна недавняя: Николас с копной белокурых волос. Кто бы мог подумать, что это ее сын. Но поставь его рядом с отцом – все станет понятно. Она мрачнела, вглядываясь в его юношескую красоту, мрачнела, потому что отчасти догадывалась, отчасти слышала, отчасти хотела бы знать и каким‑то образом умудрялась узнавать – конечно, не в лицее, там вообще всем было наплевать, и не у Летиции, и даже не у этих его дружков-хулиганов, которых Николас старался держать подальше от дома, чтобы мать чего не разнюхала. Ведь ничего хорошего она точно не узнала бы. Он вел себя как обычно, и это ее не пугало. Она боялась, что однажды кто‑то скажет, что она услышит однажды: “Этот парень с виду такой хороший, а в голове дурь”. Да уж, дурные мысли. И дурная компания. Откуда они взялись? И как, как его отвадить? Ей вспомнилась знакомая с детства поговорка, что‑то вроде “Пусти черта в дом, не вышибешь и лбом”. Но кто здесь черт? Она видела, чувствовала, что ее Николас связался с чертом и надо что‑то сделать, возможно, самую малость, чтобы разорвать эту связь. Черт держит в страхе. “А может, – размышляла она, убирая шелковое платье, оставшееся на столе, – может, я зря нагоняю тучи”. И она ерошила свои густые, непослушные волосы, наблюдая за Escucha mucho, который тщательно разглаживал утюгом белую рубашку.
– Ты смотри поаккуратней, это же рубашка от Фузаро. – Она могла бы этого и не говорить, но зачем‑то сказала. Ей вспомнился один воскресный день, много лет назад. Тогда она что‑то почуяла, но только сейчас увязала свои ощущения с дурными мыслями, с чертом, с вызовом в полицию. Они гуляли у моря, все вчетвером, неподалеку от виллы Пиньятелли. Она катила коляску с маленьким Кристианом. Было жарко. Солнце упиралось в ставни, обшаривало пальмы и кустарники так, словно собиралось вытравить всю оставшуюся тень.
Николас вприпрыжку бежал вперед, отец едва поспевал за ним. И вдруг какая‑то странная, пронзительная тишина, а следом – эти звуки. Кто‑то бежит в бар, или, возможно, это был ресторан. Раздается выстрел и сразу же еще один. Люди на тротуаре замерли, кто‑то успел убежать. И даже поток машин на набережной как будто остановился. Грохот падающих столов. Звон разбитой посуды. Мена оставляет коляску мужу и догоняет Николаса, схватив его за шкирку. Он вырывается, удержать его нелегко. Все стоят как вкопанные, словно в детской игре, когда тебя касается “колдун” и ты должен сделаться неподвижным, как статуя. Потом на пороге бара появляется какой‑то тощий тип, на шее болтается галстук, темные очки подняты на лоб. Он озирается по сторонам и видит простор и дорогу, которая впереди поворачивает под прямым углом. Недолго думая человек пробегает несколько метров, сворачивает вправо и, упав на землю, мелкими, но энергичными движениями ползет под припаркованную машину. Человек с пистолетом тоже выходит на свет, делает один шаг, а затем замирает, стоит неподвижно, как и все вокруг. Озираясь, он замечает на тротуаре через дорогу какого‑то типа, который смотрит на него и знаками указывает на ту машину за углом. Едва заметный жест, который лишь подчеркивает общую неподвижность. Человек с пистолетом не бежит за тем, кто спрятался под машиной. Он медленно идет, поглаживая оружие. Ловко приседает, опускает руку к самой дороге, параллельно асфальту, щекой касаясь дверцы автомобиля, как врач, прослушивающий пациента. И в этот момент стреляет. Два, три раза. И еще, и еще, поворачивая дуло пистолета. Мена чувствует, что Николас вырывается. Едва стреляющий человек исчез, Николас, воспользовавшись тем, что хватка Мены ослабла, бросился к припаркованному седану.
– Там кровь, кровь, – кричит он, указывая на вытекающую из‑под машины струйку, падает на колени и видит то, чего другим не видно. Мена прыжком догоняет его и тянет прочь, схватив за полосатую футболку.
– Это не кровь, – говорит отец, – это варенье. – Николас не слушает, ему интересно посмотреть на убитого. Мать с трудом оттаскивает его прочь. Ее семья, все они неожиданно становятся теперь главными героями этой сцены. Кровь вытекает уже ручьями, поскольку дорога в этом месте идет под уклон. Единственное, что может Мена, – это оттолкнуть ребенка подальше, грубовато, резко, но не унять его бесстрашного любопытства, отношения к происходящему как к игре.
Иногда ей вспоминается тот день и ее сын, которому было тогда столько же лет, сколько на фотографии, которая висит у нее в прачечной. И тогда будто что‑то сжимается у нее в животе, сдавливается невидимыми тисками.
В чем я виновата? Она в ярости возвращается к утюгу, и ей кажется, что этот утюг, эта прачечная, эта работа – стирать, чистить, гладить – имеют что‑то общее и с ее материнской работой. Николас ничего не боится, говорит она себе, и ей страшно это признать. Но это так, это же очевидно. Его лицо, отмеченное чистотой юности, чистое, как небо – какое уж там blue sky, – это лицо не могут затемнить дурные мысли, они сидят где‑то глубоко под кожей, а лицо продолжает изливать свет.
Раньше она думала, не привести ли его сюда, в прачечную, после школы. Да какая там прачечная, какая школа! Она даже улыбнулась. Николас вместо перуанца гладит рукава белоснежной рубашки. Пусть уж лучше будет там, где он есть. Но где он есть? И, чтобы избавиться от странного ощущения, будто мурашки по коже бегают, она идет к выходу и горделиво встает в дверном проеме, чувствуя, как весь мир любуется ею.
О проекте
О подписке