Мы цапаемся жестко,
Мы яростно молчим.
Порою —
из пижонства,
порою —
без причин.
На клятвы в дружбе крупные
глядим, как на чуму.
Завидуем друг другу мы,
не знаю почему…
Взираем незнакомо
с придуманных высот,
считая,
что другому
отчаянно везет.
Ошибок не прощаем,
себя во всем виним.
Звонить не обещаем.
И все ж таки звоним!
Бывает:
в полдень хрупкий
мне злость моя нужна.
Я поднимаю трубку:
«Ты дома,
старина?..»
Он отвечает:
«Дома…
Спасибо – рад бы…
Но…»
И продолжает томно,
и вяло,
и темно:
«Дела…
Прости…
Жму руку…»
А я молчу, взбешен.
Потом швыряю трубку
и говорю:
«Пижон!!»
Но будоражит в полночь
звонок из темноты…
А я обиду помню.
Я спрашиваю:
«Ты?»
И отвечаю вяло.
Уныло.
Свысока.
И тут же оловянно
бубню ему:
«Пока…»
Так мы живем и можем,
ругаемся зазря.
И лоб в раздумьях морщим,
тоскуя и остря.
Пусть это все мальчишеством
иные назовут.
Листы бумаги
чистыми
четвертый день живут, —
боюсь я слов истертых,
как в булочной ножи…
Я знаю:
он прочтет их
и не простит мне
лжи!
Сначала в груди возникает надежда,
неведомый гул посреди тишины.
Хоть строки
еще существуют отдельно,
они еще только наитьем слышны.
Есть эхо.
Предчувствие притяженья.
Почти что смертельное баловство…
И – точка.
И не было стихотворенья.
Была лишь попытка.
Желанье его.
И опять он рождается
в зябком окне.
Барабанит в стекло,
будто просит помочь.
В нем —
коротком,
еще не потерянном дне —
непрерывная боль,
сумасшедшая мощь!..
«Суета!» – говоришь?
«Принесет – унесет?»
Говоришь, что поэту
гораздо важней
о бессмертии думать
и с этих высот
обращаться к векам
через головы дней?..
Я не ведаю,
чем тебя встретят
века…
Для спешащего дня
я кричу и шепчу.
И останется после
хотя бы строка —
я не знаю.
Я знаю.
Я знать не хочу.
Дежурный закричал:
– Скорей сюда!
Мираж!
смотрите!
Все сюда!
Скорей!.. —
И резко отодвинута еда.
И мы вываливаемся из дверей.
Я ждал всего.
Я был готов к любому:
к цветам и пальмам
в несколько рядов,
к журчащему прибою голубому,
к воздушным башням
древних городов.
Ведь я читал,
как над песком
бесстыдно
вставали
эти памятники лжи.
Ведь я читал,
как жителей пустыни
с дороги уводили
миражи…
Ведь я читал,
ведь я об этом знаю:
слепящим днем,
как в полной темноте,
шагали
люди,
солнце проклиная,
брели
к несуществующей воде.
Но здесь…
– Да где мираж?!
– А очень просто.
Туда смотри!..
Я замер,
поражен:
на горизонте
плавали
торосы
вторым,
не очень ясным этажом.
Они переливались
и дрожали…
Я был готов к любому.
Ждал всего…
Но Арктика!
Ты даже
миражами
обманывать
не хочешь никого.
И. Кобзону
За окном заря красно-желтая.
Не для крика пишу,
а для вышептыванья.
Самому себе.
Себе самому.
Самому себе.
Больше – никому…
Вновь душа стонет,
душа не лжет.
Положу бинты,
где сильнее жжет.
Поперек души
положу бинты.
Хлеба попрошу,
попрошу воды.
Вздрогну.
Посмеюсь над самим собой:
может, боль уйдет,
может, стихнет боль!
А душа дрожит —
обожженная…
Ах, какая жизнь протяженная!
Не стоит
от себя бежать,
глаза потупив…
Поступки
надо совершать!
Одни поступки!
Поступок —
в трусе разбудить
замах героя.
Поступок —
жить,
не затвердив
чужие роли.
Поступок —
быть собой
в дыму
и клятве пылкой.
Поступок —
вопреки всему
молчать под пыткой!
Поступок —
много долгих дней
гореть,
а после
порвать поэму,
если в ней
хоть капля
позы.
Прикажет время зубы сжать —
не протестуйте.
Поступки
надо совершать!
Одни поступки!
И кровь твоя
через ничто,
дымясь,
проступит…
Ведь если жизнь – поступок,
то
и смерть —
поступок.
Был ноябрь
по-январски угрюм и зловещ.
Над горами метель завывала.
Егерей
из дивизии «Эдельвейс»
наши
сдвинули с перевала…
Командир
поредевшую роту собрал
и сказал тяжело и спокойно:
«Час назад
меня вызвал к себе генерал.
Вот, товарищи,
дело какое:
Там – фашисты.
Позиция немцев ясна.
Укрепились надежно и мощно.
С трех сторон – пулеметы,
с четвертой – стена.
Влезть на стену
почти невозможно…
Остается надежда
на это “почти”.
Мы должны —
понимаете, братцы? —
нынче ночью
на чертову гору
вползти.
На зубах —
но до верха добраться!..»
А солдаты глядели на дальний карниз,
и один —
словно так, между прочим, —
вдруг спросил:
– Командир,
может, вы – альпинист?..
Тот плечами пожал:
– Да не очень…
Я родился и вырос в Рязани,
а там
горы встанут,
наверно, не скоро…
В детстве
лазал я лишь по соседским садам.
Вот и вся «альпинистская школа»…
А еще
(он сказал, как поставил печать!)
там у них —
патрули!
Это значит:
если кто-то сорвется,
он должен молчать.
До конца.
И никак не иначе…
…Как восходящие капли дождя,
как молчаливый вызов,
лезли,
наитием находя
трещинку,
выемку,
выступ.
Лезли,
почти сроднясь со стеной, —
камень
светлел под пальцами.
Пар
поднимался над каждой спиной
и становился
панцирем.
Молча
тянули наверх свои
каски,
гранаты,
судьбы.
Только дыхание слышалось
и
стон
сквозь сжатые зубы…
Дышат друзья.
Терпят друзья.
В гору
ползет молчание.
Охнуть – нельзя.
Крикнуть – нельзя.
Даже —
слова прощания.
Даже —
когда в озноб темноты,
в черную прорву
ночи,
все понимая,
рушишься ты,
напрочь
срывая
ногти!
Душу твою ослепит на миг
жалость,
что прожил мало…
Крик твой истошный,
неслышный крик
мама услышит.
Мама…
…Лезли
те,
кому повезло.
Мышцы в комок сводило —
лезли!
(Такого
быть не могло!!
Быть не могло.
Но – было…)
Лезли,
забыв навсегда слова,
глаза напрягая
до рези…
Сколько прошло?
Час или два?
Жизнь или две?
Лезли!!
Будто на самую
крышу войны…
И вот,
почти как виденье,
из пропасти
на краю стены
молча
выросли
тени.
И так же молча —
сквозь круговерть
и колыханье мрака —
шагнули!
Была
безмолвной, как смерть,
страшная их атака!..
Через минуту
растаял чад
и грохот
короткого боя…
Давайте и мы
иногда
молчать,
об их молчании
помня.
Утром
ярким, как лубок.
Страшным.
Долгим.
Ратным.
Был разбит
стрелковый полк.
Наш.
В бою
неравном.
Сколько полегло парней
в том бою —
не знаю.
Засыхало —
без корней —
полковое знамя.
Облака
печально шли
над затихшей битвой.
И тогда
с родной земли
встал
солдат
убитый.
Помолчал.
Погоревал.
И —
назло ожогам —
грудь свою
забинтовал
он
багровым шелком.
И подался на восток,
отчим домом
бредя.
По земле
большой, как вздох.
Медленной,
как время.
Полз
пустым березняком.
Шел
лесным овражком.
Он себя
считал
полком
в окруженье
вражьем!
Из него он
выходил
грозно и устало.
Сам себе
и командир,
и начальник штаба.
Ждал он
часа своего,
мстил
врагу
кроваво.
Спал он в поле,
и его
знамя
согревало…
Шли дожди.
Кружилась мгла.
Задыхалась
буря.
Парня
пуля
не брала —
сплющивалась
пуля!
Ну, а ежели
брала
в бешенстве напрасном —
незаметной
кровь была,
красная
на красном…
Шел он долго,
нелегко.
Шел
по пояс в росах,
опираясь на древко,
как на вещий
посох.
Как разглядеть за днями след нечеткий?
Хочу приблизить к сердцу этот след…
На батарее
были сплошь девчонки.
А старшей было
восемнадцать лет.
Лихая челка над прищуром хитрым,
бравурное презрение к войне…
В то утро танки вышли прямо к Химкам.
Те самые.
С крестами на броне…
И старшая,
действительно старея,
как от кошмара заслонясь рукой,
скомандовала тонко:
– Батарея-а-а!
(Ой, мамочка!..
Ой, ро́дная!..)
Огонь! —
И —
залп!..
И тут они заголосили,
девчоночки,
запричитали всласть.
О проекте
О подписке