Много раз мне приходилось слышать такое мнение: самое трудное – это начать книгу воспоминаний. Самое трудное – начать. А потом все приходит само собой. Нет, я с этим не согласна. Как раз начать книгу очень просто. Можно, например, так: жила-была девочка… Правда, это, кажется, уже было, но это неважно, тем более что девочка действительно была и жила.
Жила в маленьком одноэтажном Ташкенте. Сейчас это трудно себе представить. Утопающий в садах, розах, звенящий арыками городок, с улицами, когда-то распланированными, видно, прекрасными архитекторами. Улицы прямые, широкие, хоть и с немощеными пыльными мостовыми, но с кирпичными тротуарами. А в старом городе, где живут узбеки, грязь непролазная, по щиколотку, или глубокая пыль, тонкая и легкая, как пух. Маленький ишак идет как в облаке между дувалами. А большая арба плывет как корабль по волнам: то вверх, то в глубокую яму. Узбек сидит высоко на арбе, красивый, с большим цветком за ухом, и поет от всей души обо всем, что видит кругом.
В городе все улицы засажены акациями или тополями, а на углах – карагачи с огромными кронами, дающими летом густую, непроницаемую тень в любую жару. Время от времени через город проходит караван верблюдов, часто с сидящими между горбами женщинами в паранджах и маленькими детьми – девочками в бесчисленных косичках или мальчиком с перышком в чубчике.
Вот тут и жила девочка. И можно рассказывать, как она жила-была, вспоминать про семью, про детские годы.
…В те времена никто никуда не переезжал: где люди рождались, там и умирали. И вдруг удивительное, невероятное дело: отца девочки переводят по службе из города Ташкента в город Москву.
Даже и не вспомнить теперь, что увезла девочка с собой, какие вещи из своего детства, в далекую Москву. Наверное, Чарскую с золотыми буквами на переплете и надписью: «В награду за отличные успехи».
Ездили тогда в поездах долго. Девочка сидела, опершись на руку, задумчиво смотрела в окно, тусклое, закрытое двумя рамами. Как будут жить они в Москве? Интересно, какие в Москве арыки, какие верблюды? И еще думала, что теперь уж долго не увидит дедушку. Он ее очень любил, и поездка к нему на праздники всегда была событием.
Ехали на извозчике – это первое удовольствие. Назывался дом «дача», потому что был громадный сад и ехать надо было по переулку, заросшему зеленью настолько, что ветви деревьев смыкались над головой извозчика. Приехали, вылезаем. Дом – обыкновенный, городской. Выходит дедушка, похожий, всегда казалось мне, на Тургенева из хрестоматии, очень ласковый со мной.
Внутри дома бабушка – не родная, дедушкина жена, высокая дама с прической. Еще в передней пахнет невыносимо вкусно. В столовой – праздничный стол. На белоснежной накрахмаленной скатерти – традиционный окорок, целиком запеченный дома, с золотой кожей, отвернутой, как крышка от коробки сардин, и приколотой особой большой острой вилкой; фаршированные куры и индейки; торты, мазуреки и пироги, готовившиеся каждой хозяйкой по-своему или по рецептам бабушек. У нас дома особым умением готовить подобные угощения отличалась мама, получавшая наивысшие похвалы от всех визитеров («Нет! Никто не умеет готовить это так, как Надежда Федоровна!»).
Немного погодя я уже сижу около дедушки на маленькой скамейке. Он гладит меня по голове, а я беру его руку и разглядываю. Рука белая, с голубыми выпуклыми жилками, мне они казались похожими на реки в географическом атласе старшего брата, и это было очень красиво. Мне хотелось, чтобы у меня тоже были такие руки.
Еще тогда, в Ташкенте, читая все подряд, я нашла какой-то юмористический журнал и там увидела список общественных деятелей города (видно, это была сатира на них). И вдруг среди других я нахожу своего деда. Там было написано так: «Иван Кузьмич Зеленый – гласный в думе. Если бы не его цветная фамилия, был бы совсем бесцветным». Я была в восторге и долго гордилась дедушкой.
Это я рассказала, к примеру, как можно начать книгу. А можно и совершенно иначе.
…Двадцать шестой год. Я иду по набережной Ялты рядом с Владимиром Владимировичем Маяковским. Только мы не гуляем, как все, а идем по делу – в бильярдную. Странно, что он позвал меня: у него всегда огромный выбор первоклассных партнеров. Но ослушаться его я не могу, он и так чем-то расстроен.
Мне трудно объяснить, как я тогда относилась к Маяковскому Я видела его редко – на литературных вечерах или в Доме Герцена. При этом он всегда как-то по-доброму разговаривал со мной, а я, не знаю почему, не могла держаться с ним просто, как со всеми. Какая-то тревога всегда овладевала мной. Я старалась произносить что-нибудь «умное» и от этого казалась себе еще глупей. В Ялте я встречала В. Маяковского чаще. На этот раз я шла по набережной совсем в другую сторону, когда встретила его. Он сказал:
– Пошли в бильярдную!
Я повернулась и пошла.
Он шагает большими шагами. А я, воображая, что иду с ним в ногу, семеню, просто бегу, стараясь не отставать. Я хоть понимаю, кто идет рядом со мной, знаю, что это гений, но еще не восхищаюсь его стихами – я стала понимать их и любить позднее.
Здесь, в Крыму, Маяковский выступал на открытых сценах курзалов. Его слушали все, кто был в это время на крымских курортах. Мы, актеры, приглашенные для работы на ЮБК (Южный берег Крыма), работали повсюду. Нас навалом грузили в полуторки – пианистов и певцов, чтецов и балерин – и возили по всему побережью (Алупка, Симеиз, Алушта, Гурзуф). Но каждый старался попасть на вечер Маяковского.
И мне выпадало несколько раз счастье слушать его, слышать музыку неповторимого низкого голоса, видеть его удивительную манеру держаться, его спокойные, полные достоинства движения.
Обо всем об этом теперь написано сто тысяч слов. Я вспоминаю только мои ощущения того времени. Например, мне казалось, что спокойствие, которым дышало все его выступление, спокойствие и храбрость были как бы начинены изнутри тревогой, страхом, неуверенностью, как у дрессировщика в клетке с тиграми. Среди людей, купивших билеты на вечер, были и шакалы, и барышни, и хулиганы (хулиганство на литературных вечерах тогда считалось модным, как наличие собственного мнения о какой-нибудь литературной школе; «тявкали» даже отдельные барышни).
Актеры из Москвы, Ленинграда, Киева давали концерты в курзалах, и нам бывало страшно: ведь все внове, под открытым небом. Например, впервые появилось художественное чтение. Придумали тогда артисты – Яхонтов и другие – читать со сцены литературные фрагменты (Лескова, Чехова, Сейфуллину, Бабеля). Драматические актеры на вопрос, кто сейчас на сцене, насмешливо отвечали:
– Кто-то читает вслух.
Сейчас мастера художественного слова также необходимы людям и читают любимые наши страницы и по радио, и на сцене, и по телевидению, иногда целиком произведения Шолохова, Толстого, Айтматова.
Тогда еще не было ни микрофонов, ни вопящих девиц, ни электрогитар, ни фонограмм, ни Пахмутовой с Добронравовым. Было только право добиваться победы над зрителем, заставляя его чувствовать себя укрощенным и обогащенным. Все мы приезжали на гастроли без всяких гарантий: какие будут сборы, какая погода – ничего неизвестно. Нам давали жилье – какую-нибудь бывшую виллу, – и все мы, как перелетные птицы на сломанном грозой дереве, размещались, устраивались, умывались в море, ели по талонам в столовке, все почти одинаковые босяки, что Яхонтов, что Блантер. И ни одного лауреата.
…Итак, мы с Владимиром Владимировичем входим в бильярдную. Там почти всегда одни и те же лица: курортники, актеры, кто-нибудь из писателей. Как всегда, накурено. Им что море, что погода – все равно. Они ждут очереди: столов мало. Кии – хотя есть хорошие – надо тоже ждать.
Появление Маяковского всегда событие. Играет он виртуозно. Его условия жестоки – заставляет по уговору лезть под стол проигравшего беспощадно, хоть ты лысый, хоть плачь: раз уговорились – пролезай под бильярдом во всю длину.
Сейчас в бильярдной человек шесть-восемь. Маяковскому сразу освобождают стол. С кем он хочет играть? Он заявляет:
– Я играю с Риной. Условия такие: играем американку. Она должна положить два шара, я – тринадцать. Если выигрываю я, все присутствующие ставят мне по бутылке вина. Если Рина – я всем по бутылке.
Положение у меня неприятное. Не потому, что условия игры вполне унизительные. Играю я, конечно, плохо, но все-таки довольно хорошо. Американка – это не пирамида. Американка – игра особая: если ты кладешь от шара «своего» – это считается шар. И если в лузу падает «дурак» – это тоже шар. Как же я могу проиграть? Фактически не могу. Если только Владимир Владимирович положит все тринадцать шаров подряд с одного кия.
Я разбиваю пирамиду от души, так, что шары разлетаются по всему столу. Маяковский, прищурив один глаз от дымящейся в углу рта папиросы, внимательно оглядывает другим глазом расположение шаров. У него свои расчеты. Он играет левой рукой. В это же время каким-то особенно элегантным движением он мелит мелком кончик кия. Маяковский начинает. Шары летят безошибочно. Подряд три в правый угол, два мягко, накатом, – в середину, от двух бортов – в угол, «свой» сам падает в середину, через весь бильярд – в левый дальний, еще одного «своего» ввинчивает в середину. Ему нельзя сделать ни одной ошибки. Но он ее делает. Все ахают. Я тоже не ожидала этого. Теперь дело за мной.
Я важно мелю кий, нечаянно кладу «своего» в середину и последний с треском на клопштоссе всаживаю в угол. Всё! Я, к сожалению, выиграла. Мне аплодируют, а я боюсь посмотреть на Владимира Владимировича. Потом оглядываюсь и вижу, что он улыбается. Он доволен. Плохое настроение как рукой сняло.
В нашей семье никто ни с кем не дружил. Были как бы составные части, которые, сложенные вместе, назывались семья. Мама и отец – совсем не подходящие друг другу люди. Аккуратный во всем, педантичный в мелочах незначительный интендантский чиновник-служака (было такое слово) берег каждую копейку более чем скромного жалованья. По воскресеньям отец сам ходил с тетей Пашей на базар, стараясь купить все как можно дешевле. А так как по-узбекски он говорил как узбек, торговцы смотрели на него восхищенно и сразу уступали цену.
Мама, очень молодая (ее выдали замуж шестнадцати лет), так и не привыкла к нему, старшему, в очках, несимпатичному, с усами и бородкой. Ее легкомыслие даже в те годы, когда это качество было присуще всем дамам, особенно молодым, было удивительным и поражало даже ее близких подруг. Не было в доме такой вещи, которую мама не могла бы отдать кому угодно. Это была вроде доброта, но удивительно бессмысленная. Нас, детей, она устраивала «на все сто», как говорят сейчас. Старший брат и сестра могли выпросить у нее деньги, данные отцом на хозяйство, чтобы купить себе холст и краски (они писали маслом, это было довольно дорогое удовольствие).
Вообще же все было «как у людей», как у их знакомых. Был даже инструмент – старшая сестра училась играть. Так было принято, чтобы девочки умели бренчать на пианино. Приходила учительница. Но сестра могла сбежать куда угодно, а чтобы урок не пропадал, заставляли учиться меня, поймав за шиворот где-нибудь на дереве. С тех пор я не могу привыкнуть любить музыку.
И так всё. Мама нанимала немку, но, когда та входила в дверь, брат вылезал в окно и исчезал. А денег было мало, и потом, зимой, мы с младшей сестрой оказывались без пальтишек, которые мама уже успела продать старьевщику.
Но когда во двор приходил продавец пирожных (они лежали в стеклянной витринке, подвешенной на ремне через плечо; продавец ставил ее на деревянную подставку, и все маленькие дети во дворе окружали его и смотрели не отрываясь на розовые, голубые воздушные кремы этих соблазнительных недоступных изделий), выходила наша мама и говорила:
– Ну, все возьмите по одному пирожному.
Продавец открывал стеклянную крышку, и мы долго выбирали и долго потом ели легкие кремы, протыкая их пальцем и облизывая руки, пока не исчезало все, оставляя лишь воспоминания о чем-то прекрасном. Мама расплачивалась с разносчиком, а потом наступала минута другой расплаты – отчет перед отцом в конце месяца, когда выяснялось, что у кого-то взяты деньги в долг, надо отдавать, что она уже продала материю, из которой он должен был сшить себе новую форму на будущий год, ну и так далее. Все это кончалось скандалом. Отец начинал кричать на нее вечером, и все это слышали – у всех открыты все окна во двор. Уже поздно, все спят, а он все кричит и кричит, то чуть потише («Я прошу тебя, не ори так громко», – умоляет мама), а потом еще громче, шагая от кровати до двери и обратно.
Соседи к этому привыкли. Это бывало раз в месяц или чуть реже.
Старшая сестра, барышня лет шестнадцати, далека от нас, как луна. У нее подруги, кавалеры, прическа, зеркало-трельяж – трехстворчатое на туалете; оно небольшое, но в него сестра может увидеть себя со всех сторон: и в профиль, и анфас. Смотреться нам в него нельзя и флаконы на туалете тоже нельзя трогать. Именно поэтому я часто смотрю на себя в зеркало с трех сторон, показываю себе язык и вижу его в профиль.
Сестра с братом не дружат, но о чем-то разговаривают. Оба рисуют, разное: она срисовывает открытки, где цветы и фрукты с каплями на них, брат – бурные моря с пеной и погибающими кораблями. Брат Иван – личность для нас непостижимая, загадочная, недосягаемая, с его товарищами, уходами в ночь на рыбалку, откуда он возвращается утром, увешанный змеями, пугая тетю Пашу и всех ребят во дворе. У него свое убежище на балхане. Это сооружение на столбах, над сараем, вроде чердака. Влезать по деревянной, грубо сколоченной лестнице высоко. Туда, например, он сложит своих змей, которые потом все равно уползут в арыки. На нас, младших, он не обращает никакого внимания, как на котят.
Мама брата не ругает или скажет: «Вот придет отец – тогда узнаешь». Но вообще лозунг в доме, правило: «Не говорите отцу».
Когда папа, усталый, возвращается со службы, все должно быть уже мирно и улажено. Иначе – придется пороть ремнем Ивана. Это бывает редко, но неизбежно, касается только брата, но нависает, как грозовая туча, над всеми. Затем громкие крики, но не Вани, которого порют, а отца, который кричит на него, перечисляя все вины и проступки. Мы прислушиваемся, ожидая, когда это кончится и наступит прежнее относительное равновесие. Отец кричит громко, можно расслышать:
– Теперь тебя выгонят из реального училища! Кем ты собираешься быть?
Иван отвечает отчетливо, но непонятно для меня:
– Я думаю быть или шофером, или епископом.
Отец, видно, теряется от такой точной программы, выходит, хлопнув дверью и сказав сквозь зубы:
– Болван!
Мама с облегчением говорит:
– Ну, всё!
И уже тетя Паша несет самовар, и большой стол накрыт к вечернему чаю. Все сидят и мирно беседуют.
А так у нас всё «как у людей». Даже есть гостиная. Там стоит мебель, которая тогда казалась мне чудом красоты. Это был гарнитур, красный, плюшевый, очевидно, базарной работы, с резными черными спинками в завитушках «рококо» и с тонкими выгнутыми ножками на колесиках. Диван такой же, и кресла, и столик. Все хлипкое. Брат с товарищами особенно любят бороться именно там. Все ножки отлетают в разные стороны («Только не говорите отцу!» – вонючий столярный клей на плиту, и всё в порядке до следующего раза).
А на черной тумбочке – граммофон с огромной трубой, как сейчас в кино. Пластинки разбитые брат складывает под диван. Выбрасывает их тетя Паша. Я завожу еще пока не разбитые, на которых поет Вяльцева, рассказывают анекдоты, совсем не детские, Бим-Бом. Или, шлепая босыми ногами по желтому свежевымытому крашеному деревянному полу, пою во весь голос все, что хочу: «Гай да тройка», «Ветерочек», «Если женщина захочет, то поставит на своем».
Было во всем доме одно кроткое, доброе существо, готовое помочь каждому. Это была хрупкая белокурая девочка, моя младшая сестра. Она всем и во всем всегда уступала, даже не споря. Если что-то в доме у кого-то терялось, будь это учебник (она еще не училась, ей было шесть-семь лет), шахматная фигура (брата Ивана), или мамины ножницы, или нужная квитанция, звали ее:
– Зинаи-и-да! – и она мгновенно находила все, что просили.
Мы с ней, конечно, были пока заодно. Но я, как старшая и нахалка, помыкала ею особенно часто: иди, принеси, отдай. Если она сопротивлялась, я говорила:
– Считаю до трех! – и медленно начинала: – Ра-аз, два-а… – Она не двигалась. Тогда я начинала тянуть по буквам: – И т…р… – Больше она не выдерживала, срывалась с места и опрометью бежала выполнять требуемое.
Сестра не плакала, когда тетя Паша заплетала ей косы. Длинные русые волосы путались, но она терпела.
У нас не было детской. Старшая сестра помещалась отдельно. Брат спал в столовой. А мы с младшей сестрой – в комнате родителей. Когда мы ложились спать, а взрослые еще шумели в столовой, я говорила ей:
– Пойди закрой дверь!
Она возражала:
– Ведь тебе ближе! Закрой сама!
Я вставала и шла от своей кровати к двери, меряя шагами расстояние. Потом считала шаги от двери до ее кровати. Потом ложилась и говорила:
– От тебя на два шага ближе. Закрывай дверь! – И она закрывала.
Эта кротость потом приносила сестре много горя и не раз ставила ее в трудное, безысходное положение. Так, например, она ушла из Театра сатиры, не получая долгое время ролей, которые могла и должна была играть. Ушла не споря, не требуя, просто ушла. И перестала быть актрисой.
Предсказания отца насчет брата Ивана сбылись довольно быстро: он вылетел из реального училища. Последней каплей, переполнившей чашу терпения педагогического совета, был его ответ священнику. Батюшка спросил Ивана после Великого поста:
– А вы говели, Зеленый, причащались?
– Да, батюшка, – как-то легковесно ответил брат.
– В какой церкви? Где? – строго спросил законоучитель.
Иван несколько раз ткнул за спину, через плечо, большим пальцем и небрежно сказал:
– Там!
Когда Ивана исключили, у него остался единственный способ получить среднее образование – закончить кадетский корпус. Отец повез Ивана в Оренбург, и его приняли в корпус, который он всегда ненавидел (реалисты и гимназисты вечно дрались с кадетами на улице: «Кадет, кадет, на палочку надет»).
Теперь, когда брат уехал, я стала спать в столовой. Каждый день, просыпаясь, я видела, словно кадры в кино, как отец делал гимнастику «по Мюллеру» (тогда это входило в моду, и он делал «как все»). Со своей обычной педантичностью он ровно три минуты выполнял упражнения и, продолжая последний взмах правой рукой, подносил ее ко лбу, поворачивался в угол, к образу, и так же добросовестно начинал креститься, читая утреннюю молитву.
А вот что было не «как у людей». Прихожу я, приготовишка, из гимназии домой. Никого нет, можно не переодеваться (а то форму нужно беречь!). Наша Паша на кухне и плачет. Я думаю: наверно, письмо получила от своего «негодяя». (Я ей вечером пишу иногда письма. Она диктует: «Здравствуй, милый Вася. Как ты поживаешь? Ах ты, подлец эдакий, мерзавец, негодяй…» Я старательно вывожу свои каракули и не удивляюсь. В кухонном столе был выдвижной ящик, в нем лежали гвоздики, сломанный нож, облезлая вилка, конфеты в замусоленных бумажках. Паша давала мне одну, и она казалась мне вкуснее маминых.)
На этот раз Паша увидела меня, обняла и, вытирая глаза, запричитала:
– Ах ты, сиротиночка моя!..
О проекте
О подписке