Подмосковное имение Горки, 1921
Ленину стало лучше, осмотр закончился быстро, но вождь все не отпускал профессора.
– Федора теперь часто забирает к себе Бокия, – шепотом объяснила Мария Ильинична, – Володе скучно с нами, а от товарищей он устает, так мало осталось людей, которые его не раздражают.
Сыграли партию в шахматы. Михаил Владимирович нечаянно выиграл и еще имел глупость извиниться за это. Ленина он рассмешил, зато разозлил Крупскую.
– Вы так извиняетесь, будто хотите показать, что все нарочно проигрывают Володе, потому что он вождь и потому что он болен.
– Не обращайте на нее внимания, она сегодня сердитая, – сказал Ленин, – впрочем, извиняться правда не стоило. Это получилось как-то двусмысленно и обидно.
Потом пили чай за овальным столом в овальной гостиной. Ленин вдруг заговорил о литературе, стал рассказывать о своем недавнем визите к студентам Вхутемаса.
– Я их спрашиваю, что читает молодежь, любят ли они Пушкина. Отвечают дружным хором: Пушкин устарел! Буржуй он. Представитель паразитического феодализма. Вот Маяковский наш, революционер, как поэт гораздо выше Пушкина, – Ильич захихикал, позвенел ложечкой в пустом стакане и произнес, длинно растягивая свое картавое «р»: – Дурр-рачье! Совершенно не понимаю увлечения Маяковским. Все его писания штукарство, тарабарщина, на которую наклеено слово «революция».
– Маяковский – новатор, он искренне, глубоко революционен, – вяло возразила Мария Ильинична.
– Брось, Маняша, он шут гороховый, – Ленин сморщился и махнул рукой. – Нет, я не спорю, возможно, революции нужно и штукарство. Но только пусть люди меру знают, не охальничают, не ставят шутов, даже революционных, выше буржуя Пушкина.
– Володя, но у Пушкина далеко не все идеологически безупречно, – строго заметила Крупская, – много нездоровой фантастики, мистики, вроде «Вещего Олега». Это совершенно недопустимо. А «Сказка о рыбаке и рыбке»? Что ты усмехаешься? Там внутри простенького сюжетца спрятана очень вредная мораль, она имеет мало общего с моралью коммунистической.
Ленин вздохнул, посмотрел на жену, потом на Михаила Владимировича.
– Изволите ли слышать? А ведь вроде не глупая женщина.
– Надя, что ты несешь? – встряла Мария Ильинична. – Пожалуйста, будь так добра, оставь Пушкина в покое.
– Нет, вот уж дуру из меня делать не нужно, – щеки Крупской стали медленно багроветь, – я отлично понимаю, что ребята больше интересуются рыбкой, чем моралью, но сказка запоминается на всю жизнь и позднее входит в ряд факторов, влияющих на поведение человека. Мы обязаны перевоспитывать массы. Литература должна стать молотом в великой коммунистической кузнице, в которой куется новый человек. Вы, Михаил Владимирович, не согласны со мной?
– Не согласен.
– Почему же?
– Да хотя бы потому, что куют железо, а человек живой. Если по нему бить молотом, он не перевоспитается, он просто погибнет сразу.
– Не надо передергивать, вы прекрасно понимаете, что молот – это только метафора, я говорю о педагогике.
– Пе-да-го-ог, – басом пропела Мария Ильинична и покачала головой.
– Да, представь, Маша, я педагог! Я беру на себя труд заботиться о будущем, о подрастающем поколении, о тех, кто придет нам на смену. Я считаю, что наши лучшие писатели должны создать современную сказку, до конца коммунистическую по содержанию.
– Кто ж ее читать станет, эту твою сказку-молот? – хохотнув, спросила Мария Ильинична.
– Если принять нужные меры, читать станут все, как миленькие. Ты, Маша, вместо того, чтобы язвить, принесла бы варенья. Оно уж остыло, наверное, – Крупская обиженно засопела и посмотрела на Михаила Владимировича, – у нас варенье, крыжовенное, свежее, только сегодня сварили. Я бы сама сходила, но у меня рука неверная.
– Да, Надя, к варенью тебя лучше не подпускать. В прошлый раз ты взялась разложить по банкам и весь тазик перевалила на пол, – сказала Мария Ильинична и быстро ушла в кухню.
– Маша! Ты злая! Я не виновата, что у меня тремор, – крикнула ей вслед Крупская.
Выпуклые, водянисто-серые, в розовых прожилках глаза набухли слезами. Она сидела, тяжелая, отечная, красная, то и дело оттягивала трясущимися пальцами ворот темного джемпера, он казался слишком тугим для шеи, раздутой зобом. Базедова болезнь перешла в безнадежную хроническую форму, неопасную для жизни, но мучительную для больной и для ее близких. Товарищ Крупская была обидчива, истерична, плаксива. Впрочем, только дома. При посторонних она держалась молодцом.
Вернулась Мария Ильинична с вазочкой варенья. Вождь заговорил о Тургеневе, признался, что его любимый роман – «Дворянское гнездо», и ударился в воспоминания.
– В некотором роде я тоже помещичье дитя. Живал в дедовской усадьбе. Именье Кокушкино, сорок верст от Казани. Красиво там было. У крутой дорожки, сбегавшей к пруду, росли старые липы, так, знаете, ровным кружком, и получалась беседка. Любил я эту беседку. Любил поваляться в копнах скошенного сена, однако не я его косил. Ел с грядок землянику и малину, которую не я сажал.
– Володя, малина – куст, на грядке не растет, – ехидно заметила Мария Ильинична.
Но вождь ее не услышал, продолжал вдохновенно говорить.
– Утречком парное молоко в глиняной кринке, оченно приятная и полезная штука. Молоко я пил, а корову, между прочим, не доил никогда, – он глухо захихикал, подмигнул и почему-то погрозил пальцем профессору, – так-то, Михаил Владимирович. Пролетариев среди нас мало. Разве что Коба, сын сапожника, но и с ним все не так просто.
Михаилу Владимировичу неловко было сидеть в этой нарядной чистенькой гостиной и слушать откровения вождя. Усадьба Горки принадлежала Зинаиде Григорьевне Морозовой, из старинного купеческого рода, на который, казалось, легло проклятье.
Савва Морозов щедро спонсировал большевиков и застрелился, завещав им солидную сумму. Скоро случилась еще трагедия. Племянник Саввы, совсем молодой человек по фамилии Шмидт, увлекся революционными идеями, в 1905 году агитировал рабочих собственной фабрики бастовать, попал в тюрьму и тоже покончил с собой, перерезал вены осколком стекла. Михаил Владимирович смутно помнил какие-то газетные публикации о малолетних сестрах – наследницах Шмидта, будто бы выданных замуж за большевиков и тоже передавших в партийную кассу почти все свое огромное наследство.
Зинаиде Григорьевне Морозовой посчастливилось вовремя уехать. На окнах остались ее цветастые занавески с оборками, на столе ее посуда. Мария Ильинична перенесла к себе из ванной комнаты фаянсовый туалетный столик, белый, в синих васильках. На столике – серебряная пудреница, щетка для волос, граненые флаконы духов. Профессор не спрашивал, чье это, он знал, что даже постельное белье тут морозовское. Из собственного ульяновского имущества только подборка марксистской литературы, узкие раскладные койки, которые эта троица таскала с собой по всей Европе в годы эмиграции, да клетчатый плед, подарок мамы, Марии Александровны, любимому сыну Володе.
Федор рассказывал, что, когда осенью 1918-го семейство впервые приехало в Горки, Ильич попросил растопить камин в гостиной. Трубы забыли прочистить, едва не спалили дом. Треснуло большое зеркало над каминной полкой. Но в семье Ульяновых не было суеверных. Так и висело зеркало, перечеркнутое черным косым крестом трещины.
– А что же теперь в имении вашего деда? Кто там живет? – решился спросить Михаил Владимирович.
– Никто, – ответил вождь и развел руками, – нет больше имения. Продали его, а потом, я слышал, разгромили мужички в порыве праведного гнева, да сгоряча прихлопнули нового хозяина, эксплуататора. Вот была бы потеха, если бы я оказался на его месте. А ведь мог, запросто мог! Мама так хотела, чтобы я зажил помещиком.
Мария Ильинична, накинув шаль, отправилась провожать профессора. На крыльце остановилась.
– Смотрите-ка, дождь. Автомобиль ваш у ворот, надо бы послать кого-нибудь за шофером, пусть подъедет прямо к дому.
– Спасибо. Я лучше пешком, хочется подышать.
– Да, тут хорошо дышится. Я тоже люблю гулять по парку, чем-то эта чужая усадьба напоминает наше Кокушкино. А то бы остались еще на пару часиков. Вот-вот Сталин явится.
– Ну, тогда мне тем более пора.
Она промолчала, но понимающе улыбнулась, пожала руку Михаилу Владимировичу и ушла в дом. Профессор медленно побрел по аллее, подставив лицо мелкому холодному дождю. Листья только начали желтеть и падать. Незаметно опускался вечер.
Михаил Владимирович особенно любил это время суток, сумерки, когда все затихает, природа молчит, словно задумалась глубоко или беззвучно молится перед сном. Казалось, солнце уже не выглянет, не пробьется сквозь густую хмарь. Свернув с аллеи на тропинку, ведущую к реке, Михаил Владимирович задел плечом юную мокрую елку, и вспыхнули на лету капли, туман засветился, пронизанный пологими лучами, такими плотными, словно свет может быть плотью, теплой и гладкой на ощупь.
В глубокой голубой прогалине посреди сизого облака показалось солнце целиком, тяжелое, густо оранжевое, с вишневым пьяным отливом. Оно стояло совсем низко над горизонтом, тонкий березовый ствол, угольно-черный на фоне света, косо рассекал диск. Михаил Владимирович знал, как легко и радостно, одним прикосновением, исцеляют душу небо, облака, солнце, деревья, роса на стриженой траве, крупные капли в ложбинках палых листьев, тонкая изморось на сером габардине пальто. Знал давно, сколько помнил себя, а все удивлялся, каждый раз это было словно впервые.
Пока он спускался к реке, солнце исчезло, студеная мгла залила парк. Впереди, на черной траве, смутно белел овальный блик, лодка, втянутая на берег. Михаил Владимирович иногда после визита к вождю позволял себе короткую прогулку до маленького скрипучего пирса. Залезал в лодку, выкуривал папиросу, слушал лягушек, плеск воды, тишину.
До лодки осталось несколько шагов, и вдруг вспыхнул огонек. Кто-то стоял и курил у пирса. Михаил Владимирович хотел тихо удалиться, но огонек папиросы двинулся прямо к нему.
– Стойте, куда вы, господин Свешников?
Разумеется, нельзя было не узнать этот голос, кавказский акцент, коренастую узкоплечую фигуру в коротком темном пальто. Он двигался по траве совершенно беззвучно в своих мягких сапогах.
– Добрый вечер, Иосиф Виссарионович, – профессор остановился, достал папиросы.
Чиркнула спичка. Подсветилось снизу усатое лицо, блеснули глаза. Спичка тихо затрещала и погасла. Профессор достал еще одну. Пока прикуривал, успел заметить черный поднятый воротник, красный вязаный шарф.
– Не самое подходящее время для прогулок, – тихо заметил Сталин, – темно, сыро. Простыть не боитесь?
– А вы?
– Мне терять нечего. Горло и так уж болит.
– Чем лечитесь?
– Шарфом заматываюсь, мама моя для меня его связала, давно, лет двадцать назад. Помогает лучше любых лекарств.
– Шарф – это, конечно, хорошо, но все равно идите скорее в дом, выпейте чаю горячего. Вы сипите, догуляетесь до ангины.
– Сейчас пойду. Только скажите, как он?
– Ему значительно лучше.
– Он поправляется?
– При его болезни поправиться трудно.
– Он безнадежен?
– Он очень сильный человек, у него огромная воля к жизни, и одно это дает надежду.
– Да, он сильный. Горный орел, вождь новых масс, простых обыкновенных масс, самых глубочайших низов человечества.
Сталин произнес это с пародийным пафосом, усмехнулся, затоптал папиросу, тут же стал закуривать новую. Третья вспышка, на этот раз совсем близкая, осветила усы, черный воротник, красный шарф.
Михаил Владимирович вздрогнул, легкий электрический заряд пробежал по телу. Только сейчас, в сумерках, вдруг прояснилось тревожное, тягостное чувство, которое до этого мгновения даже нельзя было назвать воспоминанием. Просто смутный образ, размытая картинка. Хотелось поймать ее, рассмотреть хорошенько, но всякий раз она таяла, словно дразнила.
Еще при первом знакомстве, два года назад, Михаилу Владимировичу показалось, что когда-то где-то он уже встречал этого коренастого кавказца в красном шарфе домашней вязки и прозвучала фраза: «Вождь новых масс, простых обыкновенных масс, самых глубочайших низов человечества». Но только сказано было немного иначе, «вожди», речь шла о двух людях, и это не имело никакого отношения к Ленину.
– Что? – спросил Сталин, и вместе с огоньком папиросы вспыхнули его глаза.
– А? Нет, ничего. Мне пора, всего доброго, – Михаил Владимирович развернулся и быстро пошел вверх по тропинке.
Москва, 2007
Метель давно кончилась, клочья облаков неслись по небу, ледяной ветер бил в лицо. Соня нашла сухую скамейку в маленьком сквере неподалеку от дома, села, вытащила мобильный.
После разговора с Хотом она не могла оставаться в квартире. Ей хотелось на воздух. К тому же звонить кому-либо при незримых внимательных слушателях она не собиралась.
Вдали, в прогалине между домами, возникло золотистое облако, по форме отчетливо напоминающее силуэт небольшой обезьяны с длинным пушистым хвостом. Прочие облака убегали, а это стояло, подсвеченное холодным солнцем, и не меняло формы. Соня смотрела на него, бесцельно сжимая в руке мобильный. Облако тоже смотрело на Соню, улыбалось всем своим невесомым существом. Опять образовался провал во времени. Исчез уличный шум, остановился ветер, но не темная ледяная пустыня была сейчас вокруг, а совсем наоборот. Теплый, одушевленный свет, в котором ничего не страшно. Окажись в эту минуту рядом какой-нибудь злодей, вроде Хота, он выглядел бы маленьким смешным уродцем, а скорее всего, просто сразу растаял бы, как ком грязного снега в луже.
Порыв ветра сдернул с головы капюшон. Соня вспомнила, что собиралась звонить Зубову, и удивилась, почему так долго неподвижно сидит, уставившись в проем между домами.
Ничего не произошло, но все изменилось. Она сидела минуты две, не больше, смотрела на золотое облако, ни о чем не думала. После этой короткой передышки отпустила нудная боль, которая успела стать привычным состоянием души. Теперь Соня ясно поняла, как далеко зашла в своей депрессии. Еще немного, и могла бы заболеть всерьез.
В голове у нее сложился четкий план дальнейших действий.
Итак, надо позвонить Зубову. Все ему рассказать. Надо лететь в Вуду-Шамбальскую степь и работать. Хотя бы ради того, чтобы больше никто не погиб из-за препарата. В руках Михаила Владимировича препарат спасал, возвращал к жизни. Сейчас он только убивает – одним лишь фактом своего существования. Так не должно быть.
Зубов мгновенно взял трубку. Голос у него был глухой и тревожный.
– Иван Анатольевич, можете приехать?
– Соня, что случилось?
– Приезжайте, пожалуйста. Или нет, лучше я приеду куда-нибудь.
– Соня, понимаете, я… Секунду… нет у него родственников. Ну, значит, я напишу расписку, сейчас… – он заговорил с кем-то, прикрыв трубку ладонью.
Соня ждала, наконец услышала:
– Простите, я перезвоню вам.
– Когда?
– Честно говоря, не знаю. Вот что, я пришлю моего человека, вы с ним знакомы. Дима Савельев.
– Иван Анатольевич, где вы?
– На Брестской. Все, Соня, не могу говорить. Простите.
Раздались частые гудки. Соня вскочила, бросилась к проспекту, подняла руку, чтобы поймать машину. Тут же остановилась новенькая черная «Мицубиси». Соня только заглянула в стекло и помчалась прочь, к метро.
«Боже, что со мной? Ничего страшного, просто физиономия водителя не понравилась. Слишком быстро остановился, будто ждал заранее. Привет. Меня можно поздравить. Начинается мания преследования».
Пока она стояла в очереди за карточкой в метро, позвонил мобильный.
– Софья Дмитриевна, здравствуйте. Это Савельев. Я могу быть у вас через тридцать минут.
– Спасибо, не нужно. Я еду на Брестскую. Вы знаете, что там происходит?
– Нет. Мне только что позвонил Иван Анатольевич, сказал, у вас что-то случилось, нужно срочно приехать.
– Да, вообще-то случилось, но сейчас я должна быть на Брестской.
– Хорошо. Встретимся там.
У «Белорусской» в ближайшей аптеке она купила упаковку шприцев и пару флаконов физраствора.
«Я вряд ли решусь. Я никогда не делала внутривенных инъекций человеку, я колола только крыс, кроликов, морских свинок. Это так, на всякий случай, если совсем уж безнадежно».
На повороте рядом с ней притормозил серый «Опель». Вышел водитель. Соня сразу узнала его. Тот самый Дима Савельев. Он вытащил ее с яхты Хота.
С тех пор прошло больше месяца. Соня забыла, как назывался маленький портовый городок, только помнила, что это было побережье Нормандии. Четыре часа, пока ехали до Парижа, Савельев сидел рядом с Соней на заднем сиденье джипа и терпеливо слушал ее бред. Она бормотала, что больше не хочет жить, что теперь никогда не станет нормальным человеком, не сможет смеяться, радоваться, любить. Это невозможно, если миром правят такие злобные хитрые ублюдки.
Савельев утирал ей слезы, убеждал, что все пройдет, забудется. Миром правят вовсе не они, то есть им хочется так думать, будто они реальная мировая закулиса, но на самом деле они всего лишь злобные хитрые ублюдки.
В Париже он сдал Соню с рук на руки Зубову и дедушке, который специально прилетел из Германии.
С тех пор они с Савельевым ни разу не виделись. Сейчас ей было неловко смотреть ему в глаза. Никогда в жизни она не позволяла себе рыдать у кого-либо на плече, тем более у совершенно чужого человека.
– Садитесь, Софья Дмитриевна, тут всего два шага, но лучше доехать, – сказал он и раскрыл перед ней дверцу.
– Вы говорили с Зубовым? – спросила Соня, когда машина тронулась.
– Конечно. Он просил предупредить вас, там все очень серьезно. Вы должны быть готовы. Понимаете, три дня назад умер Адам. Старик был сильно привязан к псу, и вот, сердце не выдержало.
– Зубов решил не отдавать его в больницу?
– Как вы догадались?
– Слышала обрывок разговора.
– На самом деле это было тяжелое решение для Ивана Анатольевича. Старик пришел в себя, заявил, что помереть хочет дома. Звал вас, но Иван Анатольевич не хотел вас травмировать, он сказал, вы до сих пор не пришли в себя.
– Ерунда. Я в порядке.
Когда въехали во двор на Брестской, навстречу, от подъезда, отчалила «скорая». Дверь в квартиру была открыта, Зубов курил на лестничной площадке.
– Они сделали, что было в их силах, даже больше. Он сейчас в коме, так что можете не спешить, Сонечка, на самом деле шансов никаких, он вряд ли очнется. Они сказали…
Соня махнула рукой и, не раздеваясь, помчалась вглубь квартиры.
О проекте
О подписке