– Ну, ну, Петр, не падай в обморок, не пугай меня, – сказал старик, – ты как себя чувствуешь? Почему не здороваешься?
– А-а, – только и сумел выговорить Кольт.
– Это всего лишь я, жалкий вредный старикашка, – продолжал Федор Федорович, снисходительно глядя на него сверху, – вот, Соня купила мне кроссовки. Правда, замечательные?
Он приподнял ногу, обутую в новенькую сине-белую кроссовку и осторожно подвигал ступней. При этом чуть не упал, Савельеву пришлось покрепче ухватить его. Только тогда Кольт заметил, что старик все-таки стоит не совсем самостоятельно.
– Это тебя немного утешает? – с упреком спросил Федор Федорович, словно прочитав его мысли. – Да, сам пока не могу, но мы тренируемся, понемногу, каждый день. Я сначала пополз на четвереньках, как младенец, а потом уж встал на ноги.
– Как младенец, – слабым эхом повторил Петр Борисович.
– Говорила же, надо подготовить, предупредить, а вы – сюрприз, сюрприз. Такими сюрпризами человека с ума можно свести. – Соня склонилась к Петру Борисовичу и сочувственно заглянула ему в глаза. – Ну, что вы? Успокойтесь, все хорошо.
– Он, бедняга, отвык от положительных эмоций, – со вздохом заметил Агапкин, – нефть скоро начнет дешеветь, грядет экономический кризис. Мы не учли этого.
– Ты откуда знаешь? – глухо спросил Кольт.
– Я, пока в коме лежал, мне много чего интересного пригрезилось. Ладно, Дима, пойдем в кабинет. Он увидит меня в кресле, в привычном положении, ему сразу полегчает.
Савельев бережно развернул старика, и они удалились.
– Петр Борисович, простите меня, я виновата, – сказала Соня, – на самом деле ноги у него ожили дней десять назад, но нам трудно было поверить, что он встанет, к тому же, знаете, боялись сглазить, поэтому никому не говорили, ни вам, ни Ивану Анатольевичу.
– Да, да, все. Я в порядке, – просипел Кольт и глухо откашлялся. – Он прав, я отвык от положительных эмоций.
– Он только вчера сделал первые шаги, действительно как младенец. Я, когда увидела, заплакала. Они оба, он и Дима, смеялись надо мной, а я рыдала и ничего не могла с собой поделать.
– Врачу звонили? – спросил Кольт и поднялся наконец со скамеечки.
– Нет пока.
– Почему? Я же оставил вам телефон отличного специалиста.
– Врачи – старые упрямые собаки, не хотят учиться ничему новому и стыдятся признать свое невежество, – послышался громкий сердитый голос из кабинета.
Кольт и Соня вошли. Агапкин сидел в обычном кресле. Инвалидное в сложенном виде стояло в углу.
– С каких это пор ты стал так плохо относиться к врачам? – спросил Кольт.
– Это не я, это Парацельс сказал. Впрочем, я полностью с ним солидарен. Ну, теперь признайся, ты ведь только сейчас поверил в реальность препарата.
– Нет. Я верю давно, просто сейчас увидел своими глазами. Расскажи, что ты чувствуешь?
– Расскажу. Но давай-ка мы отпустим Диму и Соню погулять, пусть подышат, а то сидят тут со мной взаперти сутками. Если мне понадобится в сортир, надеюсь, ты справишься.
– Да, конечно.
– Это довольно сложная процедура, – предупредила Соня.
– Петр Борисович, вы точно справитесь? – спросил Савельев.
– Идите, идите, – сердито крикнул им Агапкин и махнул рукой.
Они ушли. Кольт пододвинул стул ближе к креслу, вопросительно взглянул на старика, но тот покачал головой, приложил палец к губам и закрыл глаза. Только когда затих последний звук в прихожей и мягко хлопнула входная дверь, он произнес:
– Тоска, растерянность, усталость.
– Что? – встрепенулся Кольт.
– Не хотел говорить при них, они так радуются за меня, особенно Соня. Но ты, Петр, должен знать. Это скорее наказание, чем благо.
Петр Борисович вглядывался в лицо старика, пытаясь разглядеть какие-то изменения. Но при всем желании нельзя было сказать, что лицо это стало моложе. Те же глубокие морщины, пергаментная желтоватая кожа. На голову старик опять натянул бархатную шапочку-калетку. Кольт попросил снять.
– Хочешь взглянуть, не пробиваются ли волосенки? Нет, Петр. Никаких новых волос, и зубы не режутся. Ногти лишь слегка обломались, но не растут. Кожа шелушилась, однако не стала свежей и глаже. Все не совсем так, как нам казалось. Я вряд ли превращусь в семидесятилетнего юнца. Я так же стар и безобразен, только вот ноги ожили. Кажется, голова заработала чуть лучше. Стало быть, нужно именно это, и ничего больше.
– Кому нужно?
– Не знаю. Может быть, тебе, Соне или бедняге Максу, которого они убили. Во всяком случае, не мне. Я бы предпочел не возвращаться. Но, уж коли так случилось, будь добр, свари кофейку, только настоящего, крепкого. Сумеешь?
Петр Борисович смиренно кивнул и ушел на кухню. Он рад был остаться в одиночестве, отойти от потрясения, даже двух сразу потрясений, и неизвестно, которое сильней. Первое – старик, почти твердо стоящий на ногах. Второе – слова старика о том, что он вовсе не рад чудесному исцелению.
Москва, 1922
Валя Редькин вывел больного из летаргии, заверил его, что после операции боль будет совсем слабой и скоро пройдет. Организм не отравлен наркозом, он легко восстановится. Осмотрев проснувшегося Линицкого, Михаил Владимирович подтвердил, что Валя прав. Больной выглядел отлично, пульс, зрачки, рефлексы в полном порядке.
– Слава, ты помнишь что-нибудь? – спросил Бокий.
– Ничего не помню. Отстань, будь любезен, – ответил больной и закрыл глаза.
– Ты говорил во сне, – прошептал Бокий, склонившись к его уху, – ты произносил очень странные монологи.
– Читал Гомера в подлиннике и комментировал все элементы таблицы Менделеева, – громко произнес Валя, заметив, что по коридору к ним направляется группа изгнанных из операционной товарищей во главе с Тюльпановым.
– Ну как? Что? – спросил Тюльпанов, нервно дергая себя за седой ус. – Запись есть?
– Все благополучно. Фонограф там, в операционной, – ответил Бокий, – ступайте, слушайте на здоровье.
– Хотелось бы не только запись, но и очевидцев услышать, так сказать, из первых рук, – бойко встрял молодой чекист Гриша.
– Очевидцы устали, – Валя одарил всех любезной улыбкой. – Настолько устали, что могут многое забыть и напутать. Другое дело фонограф. Я бы на вашем месте поспешил обратиться к надежной, честной машинке.
Товарищи всем табуном отправились наконец в операционную. Михаил Владимирович, Валя, Бокий вместе с больным на каталке проследовали дальше, по коридору.
– Почаще бы так, одним только внушением, без всякой химии, – сказал профессор. – Наркоз сам по себе дает столько тяжелых осложнений.
– Мечты, мечты, – Валя вяло махнул рукой. – Слушайте, я сейчас умру на пару часиков, не пугайтесь, не трогайте меня, пожалуйста. Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к ним рифма – младость? Уродов вроде меня на свете мало, может, я вообще один такой.
– Почему же уродов? Наоборот, гениев, – сказал Бокий.
– А это не одно и то же? – Валя зевнул и, шатаясь, едва переставляя ноги, ушел в ординаторскую.
Там, ни на кого не обращая внимания, рухнул на узкую кушетку и заснул. Михаил Владимирович попытался разбудить его, чтобы отвести в свой тихий кабинет, уложить на удобный диван. Ничего не вышло. Валя спал мертвым сном. Пульс едва прощупывался. Сквозь веснушки просвечивала синеватая, нехорошая бледность. Нос заострился, золотистые, длинные и прямые, как у теленка, ресницы, прикрывали глубокие темные тени под глазами. До операции ни бледности, ни теней не было. Его накрыли одеялом и оставили в покое.
В комнате шумели, громко разговаривали, курили. Явился Тюльпанов. Он успел убедиться, что фонограф оборвал запись на самом интересном месте, был взбешен, энергично тряс спящего, гудел ему в ухо, что необходимо срочно составить подробный отчет об эксперименте, «оттуда» уже звонили, «там» ждут. Валя не реагировал. Он проснулся ровно через два часа, умылся, выпил чаю, съел ржаной сухарь и отправился навестить больного.
Линицкий лежал в отдельной палате. С ним сидели Михаил Владимирович и Бокий.
– О, наконец! – возбужденно воскликнул Бокий. – Ты-то нам и нужен, кроме тебя никто не разрешит наш спор.
Валя с порога почувствовал, что атмосфера накалена необычайно, и удивился. Он надеялся, что профессору и чекисту хватит ума не обсуждать то, что произошло в операционной. Оказывается, нет. У обоих эмоции взяли вверх над здравым смыслом и элементарной осторожностью.
– Глеб Иванович, да поймите вы, я с вами не спорю, – профессор устало вздохнул, – у вас своя точка зрения, у меня своя. В конце концов, это вопрос веры и личного выбора.
Бокий был возбужден, на скулах выступил лихорадочный румянец, глаза сверкали. Свешников, наоборот, совсем сник, говорил тихо, вяло, сидел, сгорбившись по-стариковски.
– При чем здесь вера? – Бокий встал и принялся ходить по тесной палате. – Валя, объясни, пожалуйста, Михаилу Владимировичу, что под гипнозом из глубины подсознания могут всплывать вовсе не реальные воспоминания, а детские фантазии, сны, сказочные образы.
Валя сел на край койки, взглянул на Линицкого. Тот помотал головой на подушке и прошептал:
– Расскажи, что со мной было. Я ничего не помню, не понимаю, о чем они говорят.
– Они, вероятно, обсуждают твой странный лепет под гипнозом. Разговор совершенно бессмысленный. Бред, он и есть бред. Что же обсуждать?
Бокий остановился напротив Вали, посмотрел на него пристально сверху.
– Ты не слышал нашего разговора, ты только вошел.
– Хорошо, – кивнул Валя, – я готов выслушать.
– Профессор тут высказал совершенно абсурдную идею, будто Линицкий когда-то подвергался гипнотическому внушению, – Бокий жестко усмехнулся. – Профессор считает, что в одной из своих прошлых жизней Слава состоял в таинственном ордене тамплиеров.
– Глеб Иванович, да бог с вами, – от изумления профессор даже взбодрился, повысил голос. – Ничего подобного, ни о каких прошлых жизнях я не говорил!
– Минуточку! Разве не вы изволили заметить, что тамплиеры приносили клятву Бафомету?
– Ну да. Я просто вспомнил, откуда знаю это слово. Я читал в одном историческом исследовании, что тамплиеров обвиняли в идолопоклонстве и главным их идолом будто бы являлся этот самый Бафомет, который символизировал отрубленную голову Иоанна Крестителя. Ему они клялись в верности во время своих тайных ритуалов. Однако все это недостоверно, поскольку признания такого рода были отчасти выбиты под пыткой, отчасти сочинены королем Филиппом Красивым, главным гонителем ордена. Но о прошлых жизнях я не сказал ничего!
– Не сказали, так подумали! – Бокий развернулся к профессору, положил ему руку на плечо.
Никогда еще Михаил Владимирович не видел доблестного чекиста таким испуганным и нервным. Бокий сам затеял этот ненужный, скользкий разговор. Сцена в операционной глубоко потрясла его, он пытался внушить не только профессору, но и самому себе какую-нибудь логичную безопасную версию. Лихорадочно искал иносказательные формулировки, путался, горячился. Только сейчас наконец немного справился с волнением и медленно, четко повторил:
– Вы, дорогой мой Михаил Владимирович, подумали, что большевик, материалист, герой революции товарищ Линицкий мог под гипнозом повторить клятву Бафомету лишь в том случае, если в одной из своих прошлых жизней он был тамплиером.
Несколько секунд они молча смотрели друг другу в глаза. Линицкий и Валя тоже молчали. Рука Бокия все еще лежала у профессора на плече. Михаил Владимирович чувствовал напряженную тяжесть и дрожь этой руки.
– Глеб Иванович, – произнес он мягко, с печальной улыбкой, – у меня есть встречное предложение. Давайте считать, что я подумал прежде всего о Вальтере Скотте. Большевик Линицкий в отрочестве увлекался его романами, воображал себя рыцарем, читал все, что попадало под руку о средневековых рыцарских орденах. Вот откуда всплыл злосчастный Бафомет.
– Оттуда, оттуда, – громко подтвердил Валя, – если кто и подвергал нашего Славу тайному внушению, то это мог быть только сэр Вальтер Скотт, давно покойный.
– Я не понимаю, о чем вы? – жалобно пробормотал Линицкий.
– Тебе и не надо понимать, – успокоил его Бокий, – ты лежи, выздоравливай. Валя, пойдем, ты мне нужен. Михаил Владимирович, всего доброго.
Линицкий не мог слышать всего разговора, то и дело отключался, проваливался в сон, но даже то, что он успел уловить, сильно взволновало его.
– Я не люблю Вальтера Скотта, – сказал он, когда они с профессором остались вдвоем, – в гимназии я читал Купера и Конан Дойля. Потом, в старших классах и в университете, увлекся Дарвином, Марксом, Плехановым. Они на меня влияли сильно. Скажите, пока тут никого нет, что все-таки я бормотал под гипнозом?
– Ничего вразумительного. К тому же я вас оперировал, был занят вашей язвой.
– Вы спасли мне жизнь, значит, теперь несете определенную ответственность. Кроме вас, никто мне правды не скажет.
– Вячеслав Юрьевич, вам категорически нельзя сейчас нервничать. Смотрите, у вас пульс частит. После операции нужен полный покой.
– Не будет мне покоя. Мне снятся кошмары. Но это вовсе не сны. Это моя реальная, проклятая юность. Я делал бомбы, изящные, миниатюрные, они помещались в дамский ридикюль. Я делал их из того, что продается в любой аптеке и бакалейной лавке. Я упаковывал их оригинально, в красивую подарочную бумагу с лентами, в музыкальные шкатулки, в большие пасхальные яйца из разукрашенного папье-маше.
– Не надо, Вячеслав Юрьевич, – сказал профессор и вытер платком мокрое лицо Линицкого, – пожалуйста, не надо. Даже если все это правда, вы нашли самое неподходящее время вспоминать. Вы слишком слабы сейчас.
– При чем тут слабость? Именно сейчас я начинаю кое-что понимать. Я могу заглянуть в лицо своим ночным кошмарам.
– Кошмары бывают у всех. Вряд ли стоит заглядывать им в лицо, особенно сейчас, когда вы так слабы и уязвимы.
– Нет. Я должен. После операции что-то произошло со мной. Словно какой-то отмерший орган ожил, стал чувствительным. Скажите, вы, опытный врач, где, в каком органе находится совесть?
– Не знаю. Но уж точно не в желудке.
– Перестаньте. Это не смешно. Объясните мне, как мог я, католик, поверить, что убийство – благое дело? Лишить жизни офицера охранки, судебного чиновника, обычного городового – подвиг.
– Разве вы не отказались от веры, когда пошли в революцию? – мягко спросил Михаил Владимирович.
– Наоборот, я пошел именно потому, что идеи равенства, братства казались мне совершенно христианскими. Ореол тайны, опасности, избранности. Мне казалось, мы похожи на первых христиан среди римских язычников. Я легко мог пожертвовать собственной жизнью, и постепенно чужая жизнь тоже потеряла для меня ценность. Бомба, спрятанная в элегантных настольных часах, была моим шедевром. Часы, любимая игрушка жандармского полковника, графа Кольчинского, стояли у него в кабинете. И вот однажды сломались. Лакей принес их в мастерскую, немного поболтал с красивой дочкой часовщика. Она была из наших. Полковника мы давно уж наметили к уничтожению, но не знали, как подступиться. А тут такой замечательный случай. Лакей рассказал, что их сиятельство всегда самолично изволят заводить часы. Механизм должен был сработать от нескольких поворотов ключика. Кто мог представить, что ключик станет вертеть не полковник, а его шестилетний внук?
О проекте
О подписке